«Ну?» — восклицали мы с братом, зараженные его напряжением. И вдруг он безнадежно махал рукой, падая снова на траву: «Что — ну? Запритворялся и сдох…»
Потрясенные, мы молчали, но он — не молчал.
«Ну, подумали, решили разводить кроликов. Оч-чень выгодно… Можно — мясные сорта. Можно — пуховые. Можно — шкурковые. Посоветовались с соседями (мы в Озерках живем, там многие этим заняты), остановились на голубых фландрах. Купили матку сукотую. Принесла нам восемь крольчат. Восемь! Это феноменально! Выросли. Оставляем на завод пару: матка прекрасная, но самец — что-то невероятное. Голубой, точно крашеный. Уши, знаете, смотреть приятно. И такой, — спекулянт уже поднялся на своем травяном ложе, — по натуре зверь. Соседский кот от него через забор по грудь человеку одним прыжком спасался…»
«Ну и…» — глядя на его вдохновенное лицо, наэлектризованные красочным описанием чудовищного фландра, одним вздохом восклицали мы.
Лицо рассказчика как от удара молнии меняло выражение. Он, убитый, откидывался затылком, как на подушку, на пенек засохшей яблони.
«Ну… запритворялся и сдох!»
Мы не просто снабдили его двумя мешками отборных яблок. Мама еще велела нам отвезти его на Локню и посадить с яблоками в теплушку.
Колебания вызвал гаечный ключ: в радиусе ста километров от нашего Щукина, кроме как на железной дороге, нельзя было употребить его на отвинчивание ни одной достойной гайки, и мы хотели отказаться от него. Но благородный торговый гость счел это себе обидой: «Я не нищий!» — гордо покачал он головой, и ключ остался у нас навеки.
Были вот и такие спекулянты. И пожалуй, таких было большинство, хотя, конечно, средний «шалгунник» хорошо понимал, чем он может пленить мужика или бабу, а уж особенно «деуку», и являлся с соответствующим товаром.
Зато и изысканность наших окрестных дам и девиц вскоре стала превосходить всякое воображение: «Ну уж ета Танюшка Клишковская (или, там, Смыковская!), — кривились завистницы. — Уже чистая стала питерская прохессорка: на гулянку в Концы явивши была, сниза шерстяной костюм поддет, а свярха — шелковый!»
Странные люди эти возникали и исчезали, как тени.
Вдруг появилась не «тихая», а как бы «присмиревшая», очень красивая молодая женщина, чем-то похожая на дочь художника Нестерова на известном портрете, написанном отцом.
Мы с братом пришли с поля, где разбивали маленькими вилками только что вывезенный на поле навоз, и застали ее сидящей рядом с мамой на нашем кораблеобразном высоком балконе.
— Два года мы с мужем прожили на Мадагаскаре, — неторопливо покуривая, спокойно рассказывала она, — но там бананы оказались нестойкими. Не выдерживали перевозки до Петербурга. Перебрались в Занзибар…
Выяснилось, что муж ее был до революции очень удачливо шедшим агентом какой-то крупной российской фирмы, закупавшей в тропиках разные экзотические товары — финики, сушеный инжир («Может быть, покупали? В таких, точно из толстой веревки сплетенных, чашечках полукруглых…»), но главным образом бананы.
Маме очень понравилась эта отлично воспитанная, тихо улыбавшаяся, ничуть не удрученная переломом своей жизни дама. А еще больше понравилась она брату Всеволоду. Брат даже заложил линейку и повез ее на поезд, а мама, когда они уехали, чуть улыбнувшись, сказала мне: «Очень на этот раз странно получилось. Да ведь вот… Вовочка… Мальчишечка же. Семнадцать лет. А — ты заметил? — она к нему отнеслась, как… как к молодому человеку… Очень это мне странно…»
Был и другой день; я сидел и писал стихи. По стихотворению выходило у меня такое двустишие: «О, если б мог из дома выйти Пушкин в родные дали северных полей…»
Я дописал эту строку и встал с досадой, потому что меня позвали.
На том же балконе мама, как всегда, сидела в плетеном кресле у лестницы, бабушка — в своем вольтеровском, обитом кашемировой шалью еще «при Варваре Васильевне», а на ступеньках лестницы рядом с нашим почтовым начальником Павлом Кузьмичом стоял похожий на негра курчавый темноволосый человек, тоже в фуражке со значком почтово-телеграфного ведомства.
— Здравия желаю, Лев Васильевич, — слегка наклонил он голову. — Пушкин. Александр Николаевич. Я, знаете, из Детского Села на два дня вот к Павлу Кузьмичу приехал, и решили к вам заглянуть…
Нет надобности говорить, что ни признака родственных связей с тем Пушкиным у этого Пушкина не обнаружилось. А все-таки приятно было посидеть на псковском помещичьем балконе рядом с человеком, похожим на «арапа» да еще носящим такую фамилию…
Но вот наступил день, когда старостинский кузнец Михаил Зенко спросил меня, встретив, наверное, в кооперативе в Погосте:
— Ну как, Васильич, транбонщик к вам не заходил яще? Да как это — какой? Обнаковенный: спекулянтишко. Это ж надо ума набраться: ходит по Михайловской слауной волости, от Княжого Моста до Ужо-озера, и ищет, нет ли дурачка в яво транбон купить. Ну вот опять — какой? Обнаковенный медный, никелированный, на котором в полковых оркестрах, бывало, — «бу-бу-бу!» — надувши щеки играют. Ай, свет-Христос: чего только я не видел, что по деревням теперь носят; и куклу одна тетенька носила больше моёво Саньки, волосы белые, глазы сами закрываются и раскрываются… И зерькало видал, какой-то чудак таскал: протащит с полвярсты, на канавину садится отдыхать, так перво зерькало как невесту посадит, под ж… ему сенца подпихнет, потом сам садится, закуривае… Но то всё — вещи, а уж это — прямо курям на смех: транбон. Это уж я ему говорил: «Иди ты, твое благородие, в большую деревню Утехино, созывай утехинцев на сход, агитируй. У вас, — кричи, — у утехинских, стадо, другого такого от Бежаниц до Насвы нет: коров небось двести… Деревнища, что твое село, с конца в конец хоть медведем реви — не услышишь. Вот и купляйте вы, утехинцы, своему пастуху такой транбон. Он у вас на Наволоцкой стороне в его затрубя, а стихиревцы в трех вярстах по ту сторону деревни услышат… Опять же и тые проклятущие субботяне прибегут…» Я ему от доброй души советовал. Ну, не знаю: видать, не пошел… И ходит и ходит, транбон за спину повесивши, и об чем он думае — господь яво знае…
Я посмеялся и погрустнел отчасти: трагикомическая фигура тощего спекулянта с тромбоном за спиной долго стояла у меня перед глазами. Но постепенно другие живые впечатления размыли и стерли ее.
Прошло, наверное, месяца два или три: наступила глубокая осень. Где-то на волостных перепутьях мне опять попался приятный добрый молодец, старостинский Мишенька Зенко, кузнец. И, увидев его, я первым делом спросил: «Ну, Михаил Зиновьевич, как же тот тромбонщик-то?»
Михаил-кузнец даже из саней ноги на снег выставил:
— Ай, Лев, вот ведь штука: купили у его тот транбон! И ведь кто купил? Это ж надо придумать: Микеня васьковский, Бараном зовут, прялочник. Купил, положил в углу под образом на лавку: кто приходе — не пряче, показывае: никакого стыда нет!
Народ смеется: «Чертов музукантщик найшелся!» А он только зубы скалит. «Га-га-га! Плясунов, — говорит, — много, а музукантщик-то один!» Вот загадал человечина народу загадку. И главное, — веришь — не веришь, — осьмину ржи за транбон дал.
Признаюсь теперь, через полвека с лишним: это сообщение подействовало на меня! Я знал своих скобарей: никак не выходило, чтобы такой хитрый и прижимистый мужик, как васьковский Баран, вдруг вздумал выручить несчастного изголодавшегося питерянина или решил просто украсить свою крепкую и чистую избу красивым блестящим музыкальным инструментом. Я считал, что психология моих соседей известна мне, как на ладошке, и любой секрет их я могу разгадать в два счета. А тут что-то не разгадывалось.
Довольно долго неразгаданная загадка эта зудела у меня в мозгу, как заноза под кожей, но пути мне через то Васьково все не выходило. Уже выпал хороший снег, уже завыли, замели метели, когда я, едучи откуда-то и куда-то, вдруг очнулся от зимней санной легкой дремы («конишко-то сам знает, куды яму бечь…»), когда розвальни мои резко тряхнуло на отменном ухабе. Такой ухаб верст на двадцать кругом был в одном только Васькове: в сугробе, на уровне крайнего к смыку сарая, да еще с вывертом, сани не только ныряли вглубь и наверх, но к тому же полуопрокидывались слева направо. Васьково!