— Я знаю. Ты человек исправный, — сказал Демьян Ильич. — В пример тебя к ним ставить нельзя. Это уж что говорить…
— Я тебе говорю верное слово — так. Ты думаешь, ежели бы я захотел, так Завинтилов не поверил бы мне куля-то? Поверит! Кому другому, хоть бы вот Кукушкиным или Болтушкиным, кажется уж богачами считаются, а им не поверит! А мне, я тебе верно говорю, даст. Только что я не люблю этого — просить. Нет у меня на это характеру… Кому другому не даст, а мне даст.
— Я знаю, это ты говоришь верно. Тебе дать можно.
— А уж, кажется, жид пресветный Завинтилов-то. Вот какое дело!
Солдат, распродавший таким образом курицу, яйца, девчонку, мальчишку и себя и сожалевший только о том, что старуха по случаю болезни не идет в дело, был как-то покойно счастлив, чувствовал полную внутреннюю гармонию, причем доверие Завинтилова, очевидно, уравновешивалось с вышеупомянутой распродажей.
У него было хорошо на душе, ему чувствовалось честно, правильно.
Неподалеку работники пилили дрова.
— Вот какое дело, — еще раз повторил солдат и, обратившись к Демьяну Ильичу, оживленно проговорил: — где у тебя топор-то? Солдат не любит без дела сидеть. Чем сидеть-то задаром, давай-ко топор-то, я покуда что до ужина поколю.
Пила заходила звончей и чаще; солдат, уставив деревянную ногу, как ему было удобнее, принялся колоть дрова. И тут, в этой работе, не весьма для него удобной, хорошее, правильное расположение духа выступало на первый план.
— Ты режь мне аппетитными кусками, — говорил он работнику, — что ты мне какие орясины подсовываешь? — твое полено к носу моему размером подходит, я воткнуться в него не могу с разгону, а ты режь вот эдакенькие… Так у меня топор-то вопьется вот как!
Стали резать аппетитные поленья.
— Вот это так! Валяй — не задерживай. Вот как у нас, вот, вот, эво! Эво как… вот так-то!
При каждом из этих выражений аппетитные поленья разлетались фонтаном из-под солдатского топора. Тут уж совершенно исчезла работа, а играло роль чистое искусство, которому поддались и работники, уж порядочно уставшие. Теперь они были заинтересованы и своим и солдатским творчеством. Пила пела, не умолкая. Расколотые поленья летели в разные стороны. А солдат при каждом взмахе выкрикивал: "Эво! эво! Ай не хочешь! Поспевай, ребята! Живей!"
И ребята поспевали, как не поспеть паровому пильному заводу.
Хорошо чувствовал себя солдат, распродавший все семейство, и все почувствовали себя вместе с ним так же хорошо, потому, в самом деле, "по-хорошему" поступал человек.
Или вот еще: сейчас на моих глазах крошечная десятилетняя девочка с пяти часов утра и до восьми вечера таскается за скотиной из одного угла мызы в другой. Травы еще мало, да и та, которая уже есть, мала ростом; поэтому скот поминутно переходит с места на место, и десятилетней девочке, проданной родителем за куль хлеба, приходится сделать вдень не один десяток верст слабыми и босыми ногами. Босыми ногами потому, что башмаки и даже лапти недоступны для нее при той цене, за которую куплен собственный ее труд. Одних лаптей пришлось бы сносить почти на ту же цену, сколько она "сто ит сама". А в то же время, кто не знает, то есть кто не встречал на петербургских улицах, около Гостиного двора, здоровеннейших мужиков, ростом аршина по три, которые слоняются с кружевами, с красными шарами на веревке и даже с букетами цветов. Всякому, например, известно, что такие дылды трехаршинные, у которых силы хватит убить кулаком быка (от которого иной раз криком кричит в деревне пастух-девочка, пугаясь его рева, злобы, раздражения), — такие-то дылды обступают проезжающих через Строгонов мост на дачи господ с предложением "пукета". Эти дылды — наши деревенские, и, конечно, именно им и следовало бы воевать с быком, вместо того чтобы прыгать с "пукетом". А для девочки самым подходящим делом было бы сидеть дома, расти, учиться и много-много отогнать хворостиной свинью, сующую свое рыло куда не следует.
Недавно в одной из газет мы читали целый ряд наблюдений, неопровержимо доказывающих, что общинные порядки настолько крепки, что крестьяне, выкупившие свой надел, предпочитают оставлять его в мирском владении. В подтверждение этого явления было приведено множество фактов, подлинность которых несомненна, но один из которых произвел на нас вовсе не то впечатление, на которое рассчитывал автор. Именно: рассказывается, что такой-то крестьянин, выкупив надел, оставил его в общинном владении, но при этом прибавлено, что надел выкуплен сыном для престарелого отца. Сам сын не жил в деревне, а жил где-то на стороне; но, жалеючи шестидесятилетнего отца, который за старостью лет не мог бы нести мирских повинностей, стало быть остался бы без земли, без хлеба, — словом, нищим, — сын и выкупил для него землю, то есть поставил его, уже против воли мирских распорядков, в невозможность умереть с голоду. Нас, конечно, очень радует, что общинные начала крепки; но мы спрашиваем: позволительно ли усомниться в широте развития этих начал, ежели сплошь и рядом, при всей крепости и долговечности этих порядков, факты вроде вышеупомянутого встречаются в деревнях поминутно? И что ж это за порядки, когда человек проработал почти все шестьдесят лет, причем чисто мирской работы было переделано его руками многое множество, выбившись из сил, может рассчитывать только на то, что миряне придут к его одру и скажут: "Ну, старичок господний, силов у тебя нету, платить в казну тебе невмоготу, приходится тебе, старичку приятному, пожалуй что и слезать с земли-то… Так-то… потому молодых ребят надыть на землю сажать, а тебе бы, старичку, тихим бы, например, манером, ежели говорить примерно, и помирать бы в самый раз… Так-то…" Сколько раз нам приходилось слышать выражения, обращенные к старику, к старухе:
— А уж пора бы тебе, старичок или старушка, помирать… Право!
— Пора, пора, родной!..
— Да право!.. Ну что тебе за жизнь? Пожила ведь на свете — ну… и перестань… Чего ворчать-то попусту?
— Ох, перестану, перестану, скоро!..
— Право, так!.. Перестала бы, вот бы и было все честь честью, по-приятному… А то чего застишь?
Нынешней зимой мне пришлось несколько дней провести на той самой мызе, которой описание было представлено во второй главе. Вдоволь налюбовавшись зимним пейзажем, наслушавшись буквально мертвой тишины, мы задумали сделать несколько экскурсий в отдаленнейшие места необитаемой территории. Проникали с этой целью, на маленьких санках, по сугробам, без малейших признаков дорог, в глухие деревушки, дворов по пяти, по десяти, куда летом нельзя проникнуть; познакомились с тем, что определяется словом дремучий лес, и, наконец, заехали в какой-то глухой маленький монастырь… Заехали мы погреться, никого из братии не желая беспокоить. У самых монастырских ворот стоит какая-то обнесенная плетнем избушка. Как раз в ту минуту, когда мы поровнялись с ней, из избы вышла согбенная старуха с клюкой, и когда мы выразили желание погреться в избушке, старуха охотно провела нас туда. В избе было холодновато и неуютно. Около печки на изломанном столярном станке сидел какой-то старик в красной рубахе и штопал рваный полушубок.
— А, здравствуй! — сказал старик проворно, вскинув на нас глазами, — я тебя знаю… Хороший барин! — добавил он, обратясь к старухе… — Я у него работал…
— Это глупенький у нас мужичок призревается! — объяснила старуха — дурачок…
— Я у него чашки вертел… Хорошо кормил, хорошо.
— Стало быть, хороший человек? — сказала старуха, разговаривая с дураком как с ребенком.
— Хорошо кормил. Каши сколь хошь.
— Ишь ты!
— И не бьет! Ни-ни! Этого нет!
— Ишь добрый господин!
— Пальцем не ударит…
Он бормотал, поминутно поднимая голову от работы и вновь опуская ее, да и шил он, кажется, вовсе не там, где следовало. Он не говорил, а бормотал всякий вздор, и старуха всегда находила, чтб ему ответить, делая это удивительно деликатно в том отношении, чтобы он не чувствовал своего дурацкого состояния.