Денег в ту пору в образованном обществе было пока еще много: были деньги у помещиков, даже еще от первых закладных; были деньги огромные у всех сортов железнодорожников; адвокаты тоже рвали куши "с-нову" непомерные. Бумажками всяких сортов и видов было набито еще множество карманов; у иных инженеров "сотенные" торчали даже из задних карманов, вываливались на пол из перчатки, из портсигаров. Все это надо было куда-нибудь девать. В городах пошла оперетка, появились люди, у которых было по четыре жены, количество буфетов возросло до невероятных размеров. Шампанское целыми пирамидами стало появляться в глухих степях, в буфетах станций, сиявших яркими огнями среди темных пустынь, словом, шел еще всеобщий реформенный "пир горой". Пьяных в поездах бывало всегда множество, и пьяный разговор с пьяным хохотом гудел неумолчно по всем устроенным и неустроенным станциям и линиям. "Каторжник" сумел уловить дух времени и завел свой притон на новом месте. Пять-шесть часов времени, которые приходится ждать поезда адвокату, едущему в город; пять-шесть часов, которые приходится ждать лошадей адвокату, едущему из города; инженер, дожидающийся телеграммы от управления и от m me X.; помещик, у которого в кармане хороший куш от первой закладной; наконец, толпа разного рода жидовствующих и православных обнюхивателей новых мест, — все это, привлеченное линией железной дороги к новому пункту, обещающему в будущем большое торговое развитие, все это в то время не хотело скучно проводить время даже и в течение каких-нибудь пяти-шести часов; надо выпить, съесть и "провести время". Ели тогда пропасть, беспрестанно, и все по три, по четыре порции, и пили на всех буфетах одновременно и водку, и вино, и пиво, и шампанское. Как только живы оставались, единому богу известно!
Для удовлетворения таких-то желаний публики, которая не может "праздно" провести и пяти часов и у которой деньги сами просятся из карманов на волю, "каторжник" и воздвиг свою храмину в самую настоящую минуту. Сколотил он на скорую руку девятиоконный дом с двумя сараями, устроил лавчонку для мужиков и, разделив дом на две части, на черную и на дворянскую, положил начало "оживлению" пустынной местности. Мужик тащит к нему кур, хлеб, сено, яйца и "забирает" из лавки. "А на праву руку", в дворянских номерах, господа проезжающие также могут получить что угодно.
— Маша! Проведи господина!.. Это сирота-с! по бедности взял… и другие есть сироты, ваше благородие!.. Пелагея! Поди к барину… убери номер… Лафит? Лимонад? Есть-с! Паша! Поторапливайся к барину с лимонадом!
Хлопанье пробок лимонада и какая-то возня за перегородками доказывают, что и "господин купец" и просто "господин", занявшие номера на дворянской половине, не уступят друг другу в умении "провести время". Словом, хотя все это заведение сколочено на скорую руку, хотя оно и грязно и неряшливо во всех отношениях, но в нем и для мужиков и для господ — "все есть-с!", решительно все, чего душа желает.
Когда "каторжник" так грубо разбудил меня, с единственною и вполне ясною целью, чтобы я опростал номер, очевидно нужный для сирот, во всех номерах дворянской половины шло какое-то таинственное распутство: трещали стены, столы, полы, хлопали пробки и мурлыкали какие-то таинственные голоса, изредка прерываемые грубым сиротским смехом. Рассерженный наглостью хозяина и торопливостью укладки вещей, я почувствовал усталость, но, не видя хозяина, с которым нужно было расплатиться, стал его ждать: сначала присел на диван, а потом и прилег. Сон опять мгновенно оковал меня.
— Господин! — опять неумолимо-повелительно прохрипел "каторжник" и заставил меня почти в бешенстве вскочить, расплатиться с ним (швырнуть в рожу) и уйти.
Ночь была непроглядная, грязь невылазная, и дождь лил ливмя. Состояние духа было самое скверное.
— Ах, родимый ты мой! Что ж ты так рано вышел? И чего ж с дороги-то не отдохнул? — ласковым, даже с какою-то, казалось, нежною дрожью, голосом говорил старичок, несший мои вещи. Он плелся позади меня, грузно шлепая по лужам, тяжело дыша и шатаясь на ногах из стороны в сторону, не то от старости и слабости ног, не то от тяжести чемодана.
Ласковый, радушный голос и речь старика приятно подействовали на мою взбешенную "каторжником" душу. Я невольно оглянулся на него, но было темно, да и старик шел нагнувшись под тяжестью моего чемодана.
— Хошь чаю-то попей в вокзале! Чай-то там есть… Погрейся! Да уж и меня, родненький мой, угости, старичонка!
— Пойдем, будем чай пить! — с удовольствием сказал я.
— Ах ты, Христов человек! — еще с большею нежностью и задумчивостью проговорил добрый старик. — Ах, и душа же у тебя добреющая! Вот христианская-то душа у тебя!.. Чаем хочет старичонка побаловать!
Все это было сказано нежно, ласково до чрезвычайности, но мне показалось в этих ласковых речах что-то глубоко ядовитое, хотя я решительно не мог понять, почему мне так показалось. Мне хотелось взглянуть в лицо этого человека, что я тотчас же и сделал, когда мы вошли в вокзал. Оказалось: седой, худой старик с густыми, нависшими на глаза бровями, не дававшими возможности видеть выражение этих глаз. На первый взгляд они показались мне кроткими и старчески-тусклыми. Лицо было изможденное, и щеки глубоко ввалились, как бы прилипли к челюстям; жиденькая, трясущаяся бороденка также ничего типического к его непонятному лицу и непонятному выражению глаз не прибавляла. Но мне показалось, что он как будто неохотно смотрел прямо в глаза, как-то косил ими и даже, заметив, что я хочу его рассмотреть, тотчас по приходе в вокзал и сложив мои вещи на скамейку, поспешил, не оборачиваясь ко мне, совсем повернуться лицом в угол, где был большой образ с лампадой. Он "истово" молился на образ, "истово" поклонился и направо и налево, затем в отдельности засвидетельствовал почтение поклоном буфетчику, присовокупив: "отцу и благодетелю!", проходившему обер-кондуктору, начальнику станции и каждому из них отвешивал поклоны и непременно также присовокуплял то эпитет "благодетеля", то "владетеля", "первоначальника". И в этом, повидимому чистосердечном, низкопоклонстве было что-то "не то", не настоящее.
Едва заметное нежелание "прямо смотреть в глаза" так смутило меня в этом старике, что я уж и сам не решился взглянуть на него "испытующим взглядом" и, разливая по чашкам чай, когда мы, наконец, уселись за столик у буфета, старался смотреть на чайник и на чашки, а не на старика. А старик опять задребезжал своим ласковым и в то же время непрерывно раздражающим голосом:
— И что же, благороднейший мой господин, не пожелали вы в номерах-то наших поезду-то дождаться? И потеплее бы, и поуютней бы.
— Хозяин сказал, что запирает и что ночью некому будет отпереть, — ответил я ему довольно сухо.
— Запирает!.. И не может отпереть?.. Вот какой благороднейший человек хозяин-то наш! Ведь надо же такую иметь доброту в себе! И придумать этак!..
Что-то уж совсем "скверное" слышалось в каждом слове.
— Подивитесь, — сказал старик, обращаясь к буфетчику, — каков наш орел-то премудрый и предобрейший!
— Какой орел? Радивонка-то ваш, разбойник?
— Вла-де-тель наш! попечитель и благодетель! Родивон Иванович! А кто такой разбойник, это уж, видно, вам знать… Разбойник! Ишь ведь что! Чудак ты этакой! Тут надобно понимать ангельскую доброту, — вот как, а не то чтобы… Посуди ты сам: приехал Иван Иванович Изотов, требует номер, а номеров нету. А Родивон Иванович, благодетель наш, столь добр, добросерд, что не может он покинуть человека! Что бы Ивану-то Ивановичу Изотову на дворе-то или бы здесь делать? Ведь он какой человек? Так доброта-то Родивону Иванычу не дозволяет этого! Вот он и вытеснил этого самого господина преприятного!