И он указал на меня, тотчас же торопливо и как-то особенно звонко проговорив:
— И деньги ими, благороднейшим-то господином вот этим (опять указал он на меня), были заплачены за сутки! И то он, Родивон-то Иванович, благодетель-то мой, сердцем своим не поколебался, а за друга своего, за добродетельнейшего Ивана Ивановича Изотова, постоял твердо и господина проезжающего выпроводил вон!
При этих словах я уже не мог не взглянуть на старика. Не то плут, не то сумасшедший, не то что-то вообще загадочное и, главное, злобное несомненно было в нем. Злобное ясно слышалось уже теперь в этих ласковых нежных нотах; не нежность слышалась в дрожании его нервной и ласковой речи, а именно злость, и злость лютая.
— Да как же-с? — взглядом мертвых, тусклых, глубоко спрятавшихся куда-то глаз ответил старик на мой взгляд, поняв, какой именно вопрос в нем заключается. — Ведь это надо какую иметь доброту, чтобы, например, ради ближнего своего вон этак-то, как с вами, поступить!.. А означает, что Родивон Иванович — человек верный и за добродетельного человека постоит! Иван-то Иванович Изотов как с сиротами-то с нашими, с номерными? Как отец, попечитель и наставник! Он о них печется, пригревает на своей груди ангельской! Родивон Иванович ценит это: взял да и уволил господина-то добреющего — вон!.. А ведь Родивон-то Иванович десять годов, по божьему указанию, сам в остроге просидел, и то любовь в нем горит, как неугасимая лампада! Десять годов за невинное убиение! Да! Просиди-ко ты да пламенную душу-то сохрани так, как Родивон-то Иванович, невинно-убивец и невинно-страдалец, душу-то свою сохранил! Вот господь-то ему и дал! Я ему подчиненный раб, из-за куска хлеба, и целый день я моими ногами еле-еле передвигаю по двору, то по навозу, и по преклонности моих лет не имею часу передохнуть, иной раз крохи не вижу, а как на ангела взираю на Родивона-то Иваныча, на благолепнейшего человеколюбца!
— Разбойник, уж извини пожалуйста, твой Родион Иваныч! — сказал буфетчик коротко и резко. — Колодник, больше ничего, грабитель! Как начальство-то допускает!..
— Грабитель? Ах ты, благоприятнейший мой господин! И кого ж он ограбил когда? И нешто возможно, чтобы Родивон-то Иванович кого-нибудь ограбил? рас-це-лу-ет он всякого человека, а не ограбит! Вот что, превосходнейший мой домоправитель, скажу я! На сколько бы тысяч ни было, на пять, на десять, — не ограбим мы тебя, не разворуем твоих денег, а все твои капиталы рас-це-лу-ем, раз-ми-лу-ем! Ограбить! Вон помещик Лукин, молодой человек, которого Родивон Иваныч принял под свое благословение; что же у него теперь осталось из капиталу? И нешто мы ограбили его и разворовали? Даже и подумать этого невозможно! А что расцеловали его, размиловали у него весь капитал до копеечки, так это окончательно из одной любви! Кто его грабил? И Родивон Иваныч, и весь его сиротский завод, и прочие добросердечные христианские подвижники из простонародия, все до единого ласками, похвалами, почитанием, поклонением, угождением и благоговением так постепенно, тихо, благосклонно, благословенно и расцеловали его со всем его капиталом в две недели!!! И будет помнить и хвалить всевышнего, что не разворован, а расцелован он любезными друзьями, на все пятнадцать тысяч, и должон теперь хвалить силы небесные, потому обиды не видал никакой! Грабитель! Родивон-то Иванович? Да это купель Силоамля! Теперича бедные крестьяне придут к нему, нищие — "дай! дай!" то соли, то деготьку, то хлебушка. "Возьмите! Возьмите, драгоценные мои! (Представляя Родиона Ивановича, старик притворялся совершенным ребенком, не теряя мертвого выражения глаз.) Возьмите! только спросите с чистосердечием!" Спроси у него с чистосердечием, и все он тебе даст, и все от тебя примет, все под цифру подведет: и образ, и сапог, и женин платок, все, многолюбивец, приемлет и ничем господа не гневит! Даже единое яйцо, и то приемлет с благословением! "Давайте, говорит, милые мои, дорогие, бесценные мужички, и бабы, и ребята! Давайте все, что вам господь дал, тащите всякое тряпье, и сирот, говорит, беру под кров мой, и деньги сам за них, с благословения божия, выдаю, все волоките ко мне, ведите и несите!" И в расчетах уж чисто завсегда выходит, как вот облупленное яичко!
— Да! — сказал буфетчик. — Истинно так! Кто к нему ни приткнется, от него идет уж точно как облупленное яичко. Это ты верно!
— Да! Уж чисто, бла-го-ро-дно! Уж лучше невозможно! Что ни человек, то расцелует его Родивон Иваныч во всех смыслах, а уж не обидит!
— Однако, — сказал я, не выдержав этой кляузно-иезуитской речи и этой непомерной злобы, прикрытой нежными тонами голоса, — однако вы без милосердия отделываете вашего хозяина. В самом деле, должно быть, он разбойник. И лицо-то у него такое ужасное!
— Должно быть, что и тебя, старика, — присоединяясь к разговору, сказал буфетчик, — он тоже расцеловал хорошо; на обе щеки! Я и сам уж стал замечать, что ноги-то у тебя как будто подламываться стали.
— И подламываются мои ноги! Подламываются, это справедливые твои слова! И веку моего осталось всего на два с половиною вершка, а я возношу благодарение! И только одно во мне есть благодарение и умиление! Расцеловали меня до изнеможения моего не токмо Родивон Иванович, мужественный сиропитатель, а окончательно, со дня моего рождения и поднесь, все до единого, с кем бог привел мне быть и жить. Не разграбили они меня, не разворовали моей совести, моей души христианской, а всего меня, со всеми моими суставами и со всеми моими кровями, слезами, мучениями, только рас-це-ло-вали! только раз-ми-ло-вали! всего дочиста, до капельки! Вот почему я с умилением и с благодарением возношу дух мой к небеси! Расцеловала меня жизнь до последнего издыхания!
Начав свою речь в ответ на слова буфетчика прежним фальшивым тоном, старик неожиданно, с каждым дальнейшим словом, стал как будто терять способность выдерживать эту кляузную манеру мыслить и выражаться. С каждым словом речь его становилась искреннее; искреннее горе ясно стало чувствоваться в его словах, и последнюю фразу он сказал так искренно и с таким непритворным отчаянием, что ни на минуту не оставалось сомнения в глубоком, ужаснейшем горе, угнетавшем его душу.
Чашка, опрокинутая им на блюдечко, билась в его руке, точно он дрожал от лютого холода, и лицо было бледно, как полотно.
— Все до единого меня так-то расцеловывали в жизни-то моей! — продолжал он, оправившись немного. — А уж, кажется, и жить-то на свете мне от бога не было указания: думаю я так, что обрек меня господь первоначально в велениях своих на погибель в младенческом еще возрасте. И мне бы по-настоящему, как вот обдумаешь все, как должно, точно что умереть бы надо в зачатии. Потому что рождение мое не человеческое, а рожден я, прямо скажу вам, господа благородные, от пса! Ей-ей, не лгу! Не от человека рожден, а от пса! И мне бы лучше помереть. Какой же может быть человек, ежели он от пса произрожден?
— Да ты что болтаешь-то? — недоумевая над словами старика и смущенный каким-то непонятным озлоблением, снова зазвучавшим в его голосе, сказал буфетчик, сам как будто чего-то испугавшись.
— Чего болтаю? От пса! И рожден я псом под забором, и крещен в смердящей луже, в грязи! У людей есть мать, и мать своего ребенка кормит, молоко ему свое материнское дает, тепленькое, нянчит его. И меня бы кормила и нянчила мать, если бы я родился от матери. Но как я рожден от пса, положен в лужу под забор и теплого материнского молока не видал, то я и не вспоминаю матери, а вспоминаю пса и говорю в молитвах моих: ах бы пес тебя взял! Потому родители мои — псы!
В голосе старика уже дрожали слезы.
— И надо бы мне собачьею смертью околеть, да господь повелел жить. Хотел добрым людям дать способа добрые дела из-за меня делать. Вот они и взяли меня из навозной ямы, и стали расцеловывать постепенно от своей единственно любви! Богач один, купец, вынул меня из ямы, из навозу. Как мне создателя-то не благодарить? Подумайте-ка!.. Ведь бросили меня маленького, новорожденного младенчика в лужу, в яму помойную! Душу-то ангельскую выкинули собакам!.. Ведь сказывали, — у меня, у новорожденного-то, полон рот грязи набило!