Светик съежился, втянул голову в плечи: понял! понял командир! все понял!
Но не Светику сипел командир, а «языку».
Мог Светик ошибиться? Мог он просто оговориться?! Мог! Он убеждал себя, что мог… просто оговориться. Случайно! Он просто оговорился и вместо «за час до полуночи» перевел «через час после полуночи». А потом сразу завертелось. Сразу очень быстро все…
Командир рванул плащ-палатку на выходе:
– Лыба!
Сразу возник Лыба. Командир, повернувшись спиной к «языку», показал Лыбе на него глазами:
– Без звука!.. Гасить огни!
Костры зашипели, давясь мокрым дымом. Лагерь зашевелился в полной темноте – без суеты, без спешки, но споро, бесшумно. До облавы оставалось ровно три часа.
Не три! Не три, а всего один час. Но об этом знал только Светик и… «язык» Хайнрих…
Лыба налетел в темноте на Светика.
– Мат-ть! – хрипнул Лыба. – Прахфессор! Не стой столбом! Пораниться можно в темноте. – Он держал на отлете штык-нож. Воткнул в землю, обтер об голенище.
Светик действительно стоял столбом, окаменел. Штык-нож, Лыба, влажный высверк на лезвии.
Он все эти месяцы драил миски, он хоть и бинтовал раненых, но раны наносились где-то там, далеко, не рядом, не на глазах. Он знал, что бывает, если пуля прошла навылет, если нож рассек руку, если осколки взгрызлись в плечо, – он знал и не знал. Для него все это было бинтами с проступившими, расплывшимися красно-бурыми пятнами. Лыба убил, зарезал вот сейчас, вот здесь, вот только что…
– Что глазеешь?! – снова хрипнул Лыба. – И со всеми гадами так! Пусть сунутся!
Они сунутся. Две тысячи против сорока семи. Через час. И что им Лыба со штык-ножом?!
Светик все убеждал себя, что он мог просто оговориться. Но убеждал машинально – так же, как раньше переводил. А голова работала. Если бы командир знал, что в запасе у него, у них всех не три часа, а всего один, то… То ничего бы не изменилось – лагерь так же занимал оборону, только Светику было бы не так просто уйти.
Сорок семь и две тысячи. Каждый из сорока шести (Светик!) понимал, что обречен, что не имеет ни единого шанса. И потому без суеты и спешки занимал оборону. Командир отдал приказ занять оборону, командир не давал приказа уходить. И некуда уходить – сняться всем отрядом и попытаться уйти, напороться на замкнувшееся кольцо и принять бой на марше? Что так, что эдак. Нет, эдак лучше – лучше не на марше, а с относительно укрепленных позиций, в лагере, где знаком каждый бугорок, каждое дерево. Больше положат. Сами лягут все, но и гадов больше положат.
Будь у них не три часа (как они полагали), не уползти бы Светику – первым делом замкнули бы лагерь, не вырваться («Куда пополз!»). Он дал им лишних два часа. Вернее, он дал их себе. Им – отряду, командиру все равно: начнись облава через час после полуночи, как он перевел, или начнись она за час до полуночи, как пролопотал Хайнрих, все сорок шесть человек готовились бы сопротивляться. Бессмысленно!
А ему, Светику, одному можно выскользнуть. Он не струсил, он просто оговорился. Нет! Он не оговорился там в землянке! Но он все равно не трусил. Просто он не хочет так бессмысленно. Что так, что эдак. Он не хочет ни так ни эдак! Он прорвется! Всему отряду не прорваться – ни за три часа, ни за час до облавы – а одному можно попробовать. Нужно попробовать! Это не трусость, нет! Он прорвется и еще даст гадам прикурить!
Он прорвался. Прошмыгнул.
… Ногу шпарило огнем. Светик задергался, открыл глаза. Было холодно, влажно, белесо – светлая муть вокруг и больше ничего. Он не сразу, но сообразил: туман прибило к земле, туман переполнил яму выворотня. Он резко сел, стукнулся головой, пошарил выход, выбрался.
Туман плавал у колен. Ногу жгло. Он стянул сапог – муравьи пригрелись за ночь после прямого попадания в муравейник, кишели. Он затряс портянку, выбивая из нее кусачую мелочь. Перемотал, надел сапог.
Куда? Куда теперь? Если бы он хотя бы знал, где находится! Хотя бы приблизительно. Очень хотелось пить. Побрел наугад. Набрякшие от росы заросли оставляли мокрые полосы на штанах. Не выжимать же их и… пить. Он тихонько завыл от бессилия – воды кругом рассеяно: хоть залейся. А не глотнешь!
Он шел. Солнце поднялось, притягивая к себе влагу. Воздух задрожал. Он шел. Черника! Собирал, полную горсть, опрокидывал в рот, давил языком. Пить хотелось еще больше. Он шел. Попадись хоть какое болотце – руки лодочкой и в мох, нацедить пусть ржавой, пусть вонючей, но воды!
Лес был прямоствольный, сосновый, сухой. Он не знал этого леса. Он вообще ничего не знал! Север, юг? По лишайнику? С какой стороны он гуще, там юг. Или север?
Откуда ему знать?! И зачем?! Проходили когда-то в школе. Но разве так важно знать коренному горожанину, с какой стороны лишайник гуще?!
Вот с какой стороны нож, а с какой вилка – это он знал хорошо. И какую вилку к рыбе, какую к мясу – это он тоже знал. И язык знал. Петра Густавовна просто-напросто не реагировала на Светика, когда он говорил с ней по-русски. Светик мог обессилеть в истерике, ревмя выпрашивая игрушку, поставленную высоко – на стол, требуя завтрак, уговаривая выпустить его во двор погонять мяч. Петра Густавовна не реагировала. И только когда он смирялся и выговаривал то же самое на немецком, она невинно вскидывала брови: а кто это у нас тут? а что мальчику надо? ну, конечно-конечно!
Он тихо ненавидел Петру Густавовну с трехлетнего возраста – со дня, когда она появилась в их просторной четырехкомнатной квартире.
Отец не бывал дома месяцами, появлялся изредка и снова исчезал. Мог исчезнуть в любое время. В основном – ночью. Черная, блестящая, «горбатая легковушка» подбиралась под окна, коротко сигналила. Потом в гулком парадном цокали подковки посыльного – невнятица у дверей, в прихожей. И отец, неслышно ступая по комнате, застегивал китель, отпирал шкаф, доставая оттуда вкусно пахнущую кожей портупею. Мать – пуховой платок внакидку – кусала губы. Отец грозил ей пальцем: «Опять?». Она прикладывала ладонь к губам: молчу, молчу. И отец исчезал. И надолго. Потом – всегда неожиданно – возвращался.
Мать училась. Она уходила утром, приходила поздно вечером. Она училась не только в институте, она проходила курсы – автомобилистов, стрелков, парашютистов. Бредила рекордами Куталовой, собирала все вырезки, где говорилось о новых рекордах парашютистки. Сколько Светик помнил мать – она все время училась.
А Светик оставался один на один с Петрой Густавовной, которая совмещала в себе домработницу, няньку, экономку. Да, это она в конце концов выучила его языку на уровне коренного ганноверца. Это она выучила его всем премудростям застольного этикета и светских манер.
В три года он ее тихо ненавидел. В тринадцать он понял, что владеет многим из того, что может пригодиться… в дальнейшем, когда он закончит школу. Но ненавидел ее теперь громко: вел с ней задушевные, улыбчивые беседы на тему: «все вы, немцы, одинаковы, и если ваш гад с усиками, хоть шаг сделает против нас, то вы у меня из окошка – вниз головой». Он говорил по-немецки, как его учила Петра Густавовна. Мать за ужином улыбалась – она, несмотря на все свои курсы, не улавливала и половины из того, что наговаривал сын. А Петра Густавовна теперь делала вид, что не воспринимает его немецкий, застывала, желтела лицом. Через месяц взяла расчет. Исчезла, растворилась в большом апрельском городе.
А при Светике остался его словарный запас, произношение, знание этикета. Потом отец появился – снова ночью. Они вдвоем с матерью до утра говорили за плотно прикрытыми дверями, на кухне. Светик поджимался в постели, ловя голоса, но не разбирая слов – только интонации. Интонации были суровыми, нервными. «О Петре Густавовне!» – поджимался Светик. Но разговор шел не о Петре Густавовне…
Утром Светик на той самой горбатой, блестящей «легковушке» был сопровожден на вокзал. Отец сидел рядом, но глядел вперед. Изредка похлопывал Светика по руке, в которой тот зажал чемоданчик с вещами, тетрадками, продуктами. Отец приговаривал: «Ничего, ничего…». К тетке. Пусть и не так далеко, но спокойней. Ненадолго. Отец так думал, что ненадолго. Все думали, что ненадолго.