И теперь, через полгода, Светик один в лесу со своим словарным запасом, произношением, знанием этикета…. Но ни то, ни другое, ни третье не могло пригодиться ему сейчас – когда хотелось пить, когда было неясно, куда идти, когда ноги снова стали запинаться. Он шел. И когда ему стало уже совсем все равно, потускневшее к вечеру солнце поманило бликом на металле – далеко впереди. Рельсы!
Он добрался до полотна. Рано или поздно должен пройти состав. Рано или поздно пройдет. Он прилег за насыпью. Идти по шпалам не было сил – и в какую сторону идти! Ему стало все равно. Даже если вдруг появится состав, то это будет не наш состав. Ему было все равно. Его заметят и прошьют очередью – ватник, сапоги, лес: партизан! Ему было все равно. Даже если не заметят, то на скорости он не впрыгнет, оступится, его намотает на колеса. Ему было все равно. Он вспрыгнет, не оступится, а дальше что? «Здрасте, граждане фрицы! Не найдется ли водички попить?». Ему было все равно. Голова уже не работала. Проснулся инстинкт.
Инстинкт спас его. Когда уже в полной темноте рельсы загудели, он распластался на насыпи, вжался в гравий. Луч прожектора не ухватил его, проскочил. Скорость была небольшая, осторожная – поезд нащупывал путь не торопясь. Вдруг впереди разворочено?
Светик приподнялся. Мимо проплывала подножка. Уцепился, проволокся, обдирая коленки, влез. На площадке – никого. Товарный вагон. Ему было все равно. Очень холодно. Очень хотелось пить. Он на одном инстинкте выжался вверх, царапая сапогами доски, – на крышу.
Ветер вымораживал. Он на инстинкте почувствовал – людей внутри нет. Люки прикручены проволокой, не высовываются, жестяные трубы печек не дымят. Он отогнул проволоку, приподнял люк, спустил вниз ноги, повис на руках. Обдало ужасом – под ним в темноте что-то колыхалось: большое, сплошное… Руки разжались, он свалился – ноги разъехались, ударило в пах.
Фырканье, топот и… мычание. Коровы! Светик потрогал вокруг, понял – сидит верхом. Сполз, пошел, еле переставляя ноги. Коровам не нужны сторожа, коровам не нужны печки, но им нужна вода. Здесь должна быть вода!
Вода была. Перекатывалась от стенки к стенке в резиновой кювете, сделанной из разрезанной покрышки.
Он пил, пил, пил. И вода, чувствовал, уже перекатывалась от стенки к стенке в собственном желудке. Отдышался. В затылок, в спину тыкались мягкими губами недоумевающие коровьи морды. Вот бы их подоить! Но как и во что?!
Он втиснулся между тушами, пробираясь назад, к хвостам. Корова переступила, толкнула его в бок – он упал на солому. Вот и хорошо! Солома – это хорошо! Зарылся с головой – спать, спать! Пахло свежим навозом, угольной пылью, дезинфекцией.
Спать! На сапог плюхнулась полновесная коровья лепешка. Ему все равно.
Куда идет поезд? С коровами! Может быть, его гонят туда…
Туда, где его нижнесаксонский выговор придется очень кстати. Может быть. Ему было все равно. Коровы. Скот. Их будут резать. Резать… Влажный высверк на штык-ноже Лыбы. Резать так же бесшумно и умело, как Лыба… И они будут безропотно, как «язык»… Там. Там, куда придет состав. Ему было все равно. Он им всем еще покажет! Он выберется обратно и еще покажет всем-всем им!
«Все они» – были не только гады, но и командир, и Лыба, и отец, перетянутый портупеей, и мать, собирающая вырезки про рекорды Куталовой…
… Сытник бил его прикладом куда-то в позвоночник, спихивая в пропасть. Лицо у Сытника менялось, превращалось в ухмылку Дыбы. Штык-нож блестел мокрым. Светик цеплялся за край пропасти, но сползал, сползал. Крика не получалось, он тягостно и дико мычал, мычал. Потом падал, падал, падал.
Потом открыл глаза и понял, что на самом деле падает, не во сне. И в позвоночник ему било копыто. Корова, дергая привязь, пыталась устоять. Не удержалась, навалилась мягко и душно всем крупом. Вагон накренился, пробалансировал, свалился вниз, увлекаемый инерцией головного поезда. Все закувыркалось. Не углядел прожектор. Все закувыркалось, ссыпалось, затрещало…
Такого просто быть не может. То есть такого просто быть не могло до сегодняшнего дня. Либо он во мне души не чает (но тайно, так тайно, что сам себе отчета не отдает), либо он меня на дух не выносит. Что вероятней.
Гребнев взвешивал оба соображения, склоняясь ко второму, – так ему было проще, объяснимей. Иначе чем объяснить ранний визит Парина? Ничем!
Вот он, Гребнев, не переваривает Парина – пришел бы он к нему, к Парину, случись с тем травма? Не пришел бы! То есть, конечно, сдал бы в общий котел рубль или сколько там нужно на редакционный гостинец. Но сам бы не пошел.
Не тратьте время, чтобы помнить зло. Легко сказать. И звучит довольно лицемерно, как и каждый красиво выстроенный афоризм. «Будем выше мелочных счетов!» – расхожая формула и справедливая. Но Гребнев потому и бесился бессильно, что к Парину у него был не мелочный, а крупный счет. Парин был олицетворением времени: многомудрого времени, значительного, конечно-оптимистичного, о дальнейшем улучшении которого только и стоило говорить – вслух! Кот хотя бы циник – Кот говорит вслух, но и думает вслух: иронично и зло, совсем не то, что говорит. А Парин думает синтонно тому, что слышит.
«Думаю, товарищи, – сказал на заседании Президиума Верховного Совета СССР Генеральный секретарь ЦК КПСС, Председатель Президиума Верховного Совета СССР товарищ Леонид Ильич Брежнев, – мы правильно поступаем, когда стремимся встретить юбилей нашего многонационального государства практическими успехами в хозяйственном строительстве, в подъеме благосостояния и культуры советских людей. Так учил нас Ленин!».
Парин так и думает. И что Ленин именно так учил, Парин не сомневается. А Гребнев сомневается. И не хочет быть выше! Выше чего, собственно? Выше своих принципиальных позиций? Тут только ниже можно быть. Позиции-то свои… Впрочем, у каждого свои. У Парина – свои. Вот он и пришел. Сетку с грушами принес. Сочувственную улыбку принес, прочувствованные слова принес. (Груши! В июне! С ума сойти!).
А Гребнев бы все таки не пришел и не принес. Любишь – люби. Не любишь – так и скажи. И не морочь голову ни себе, ни окружающим. И по мелочному счету, и по самому большому… И с большим энтузиазмом Гребнев приветил бы Бадигину, которая традиционно обихаживает занемогших сотрудников. С большим энтузиазмом Гребнев бы с Пестуновым покощунствовал над собственной травмой: «Слушай, Гребнев! Ка-ак я тебе завидую! Месяц отдыха!» – «Ничего, Кот! Вот снимут гипс, я что-нибудь придумаю – и для тебя. Чтобы не завидовал!».
Поэтому особой радости Гребнев не испытал, открыв дверь и увидев Парина. И еще меньше радости испытал он, закрыв за Париным дверь через два часа.
Все эти два часа Парин врал-не врал. Как и в том, что обычно строчил. Въелось, что ли? Присохло? Или сам верил в то, о чем врал-не врал.
– Очень не вовремя! Ох, как не вовремя! – врал- не врал Парин по поводу гребневского сухожилия. – Редакция в очень тяжелом положении!
(Да не редакция, а Гребнев в тяжелом положении!
И Парину определенная выгода – никто его теснить не будет на полосах целый месяц. А уж он, Парин, найдет, что высыпать в газету, собрав еще и урожай моральных дивидендов: выручил коллектив, пока кое- кто неосмотрительно повреждает ногу).
– Груши хорошие, мягкие. Кушай, кушай! – врал- не врал Парин, заботливо, вытряхивая гостинец прямо на постель. – Только сетку мне надо будет забрать…
(«Кушай, кушай!» Хватило ума принести, а вот вымыть, сходив на кухню, – никак! Когда же Гребнев необязательно спросил, дабы убить паузу: «Долго в очереди-то?». Парин ясноглазо сказал: «Какая может быть очередь! С утра был в централизованном магазине. Там матерьяльчик по Продовольственной программе нужно было взять. И положили немного. Груши мягкие, хорошие. Кушай, кушай!»).
– Кстати, о матерьяльчиках. Я тут вам еще принес, чтобы не скучали, – врал-не врал Парин, лавируя между «ты» и «вы», доставал из портфеля взлохмаченную стопку бумаг. – Это авторские. Все равно лежишь – сделаешь обзор? Только учти, его к выборам нужно подогнать, к двадцатому.