У нас была такая славная бомжовая семья: лежим под грязными одеялами (без белья, конечно), трясемся, он — в рваных ботинках, я босая почему-то, от куртки одни лохмотья остались, печка чадит, волосы у всех дыбом — у него головка русокудрая и здоровая, как пивной котел, и ряха круглая, как сковорода, наглая, закопченая, а у меня нос кривой. Ну чем мы не пара, подумай сама.
И дети у нас есть, и деньги есть — настреляли, напиздили, настругали — полна кастрюля денег этих.
Такой мир! Он мне:
— На тебя посмотришь — настроение поднимается. Себя начинаешь уважать: вывеска в порядке и все путем.
А я ему:
— А хочешь, я тебе сейчас кочергой в глаз захуярю — бланш будет, как три моих.
А он:
— Не надо, Санька, март кончается.
Так все и было: море солнца, море ощущений и раскисшая дорога в лесу, по которой мы плелись обратно на станцию, поддерживая друг друга и ласково тряся головами.
Вот он придет ко мне в приемный день, постоит, за решетку бухла перебросит, скажет как дела, кто помер, кто не помер, посверкает своими синими глазенками, скажет, к примеру, что на бутылке Очаковского специального пива теперь нарисован Андрей Синявский.
А рядом с ним будут стоять трое наших детей — от двух других баб и одного другого мужика: Русик, Степушка и Катька, семи, пяти и трех лет, блондинистые цыганята. Степа метнется к первому попавшемуся курящему мужику и крикнет на весь больничный двор: «Оставь покурить!», а Катька будет с застенчивым видом заглядывать в мусорный бак, встав на цыпочки и ухватившись руками за его края. Я скажу ему, чтобы он их постриг, а он крикнет:
— Да ты что! Мать мне их на три часа дала. Говорит — придешь бухой — я им бошки поотворачиваю.
— А почему не тебе? — спрошу я…
И мы засмеемся, чуть не до слез, вытремся руками, помашем ими друг другу и будем жить дальше.
цвет ног
Каждый субботний вечер все девушки Малаховки сильно выпивали. Они выходили к обочинам в клетчатых юбках, не пряча опухших ног. Они были на той стадии алкоголизма, когда начинаешь приятно сиренево опухать, и загар и грязь отливают в синь. Они надевали кто сандалии на босу красную ногу (бурую), кто туфли, довольно расшатанные, но черные, с природной чистой пылью, и было видно, что они перестают стирать джинсы с нарисованной старательно варенкой, не выводят уж пятен на куртках, причесываются не всегда и ноги моют в луже, а если и случится им оплескать ноги из ванны, моя прижитого ребенка — случайно залить, то полосы по форме обуви грязи распределятся по ступне, и они маленько только тряпочкой сгонят крупный песок и куски, и на черную ногу наденут тапочки из вельвета и пластмассы, разъединенные на подъеме и обведенные по разъединению кантом — коричневым, конечно.
Так они выходили, стараясь сделать вид ума, прямизны, достоинства. Иные были с перебитыми носами, а у одной девушки нос был всегда кривой, то ли она в детстве ебанулась где-то тихо — неизвестно. И поскольку не было принято мер — кость сраслась неправильно, горбом и в сторону. Но подпухшие глаза свои девушки — как вмазанные винтом с морфином, так и выжравшие литру — глаза свои не забывали подмазывать и подводить чем-то засохшим из баночки пальцем. И кривой замусляканный карандаш имелся у всякой в туеске, а как же — с помадкой и кремом каким-то пахучим, чтобы размазывать грязь по рукам. Они провожали глазами счастливые семьи, как им казалось, молоко всей этой семьи, озабоченной переходами. Из сумок у мужиков торчали полезные продукты: каша, морковь.
Девушки подергивались в пыли, не замечая этого, иные шатались и мотали головой, думая, что тихо и гордо гуляют, ждали кавалера. Подходили босые дедушки, у которых в штанах давно не кудахтало, говорили, что, мол, с красавицами пива попить, рассказывали свой день, как кормили голубей и что-то не удалось, иногда богатенький, в косынке, с перстнем, предлагал отойти в кусты двум разным девушкам с остановок, и чтоб разделись, потрогали друг друга язычком, одна чтоб так сидит на бревне, другая на коленочках. За это — штуку. Девушки нехотя шли, трогали обезвоженные руки — делово и сонно, потом притаскивались, но никак кончить не могли, тут появлялся какой-то заведенный кобель с отклонениями (у него хозяин был сумасшедший) — большой, белый, гладкий, с длинным хвостом. Ему было все равно: менстра, не менстра, он их долизывал более-менее.
Но девушки ждали кавалера. После снова шли на остановки, стоять уже не могли, сидели на картонке. Друг друга никогда не вспоминали, а там, одного, со свитером «ВОУ», одного и того же, с такими плечами, что удавиться. Он был уголовка, носил одной злыдне розы. Она, пустоглазая, редко ему давала, зато тянула бабки — штуками и на отлете так его держала, а он такой по жизни был, что будто каждой рад. Идет по шоссе и там кому-чего, кому — сощурится или спросит: «Мадам, водка у вас почем?» Та девушка, на которой он остановился, начинала притоптывать ногами, не могла вспомнить цены водки, хотя жрала ее цистернами, и так запрокидывала голову, что иногда просто падала, а мужику было досадно и боязливо: он не одного порезал, и пасло его много народу, и с уличным паденьем девушек можно было схлопотать срочок — зацепки лучше нет. И так быстро уходил в, едрена мать, даль, а там еще одна потенциальная падаль стоит.
К вечеру начинали сильно квакать лягушки, холодало, у иных девушек шел отход, иные догонялись — чем завалялось, иные туманно гадали: поссать что ль пойти? Кавалеры спали в рыжих окнах, девушки сходили с картонок и ссали рядышком. Пробирались домой малаховскими огородами, заводя сонных собак на базар. Одна спала на люке — с носом со кривым со своим — и там тепленький пар через дырочку ее согревал. А во сне — в яркой комнате — в кружевных отчего-то портках — она кружилась в белом танце, или это была южная ночь, танцплощадка, коллоквиум, 1975 год, она ходила между взрослыми — смугленькая, в белой футболочке и раздавала всем богатые южные цветы.
В домах у многих стелился поздний дым, дерево им питалось, и было слышно: завтра — отход, завтра — отход, а, пять косых есть, так надо зажитое отдать, не умереть надыть, а какой он горделивый, пала, я охуеваю, и медленно, медленно, медленно — проваливались в койках — ниже и ниже. Цвет ног в темноте виден не был.
Но пришел как-то раз экстрасенс в этот город Озеры — или как его там — Шахманов. Девушки побежали к нему гуськом, босенькие. Каждая думала, что идет за другим, чем другая. Они показывали ему свои стихи:
Каждая велела приворожить ее к Столыпину.
Экстрасенс был строг. Велел сказать:
— Так. Пьешь?
— Да.
— Часто?
— Как деньги…
— На игле?
— Угу.
— У Сашки-Кривого? Кубик — палка?
— А-а-а… откуда… вы…
— Молчать! Щас бесов выгонять буду! Встань ровно.
Девушка встала. Вскорости ее начало мотать, затошнило, как с большого праздника, захотелось в туалет по-большому, ебаться, шутить, в ушах слышался звон, в глазах зеленые медузы, и она робко попросилась:
— А сесть можно?
— Стоять! — гаркнул экстрасенс, как Илья Пророк в колеснице.
И в ту же минуту девушка ебнулась на пол, испустив газы.
— Стоять, падла! Надо платить за гулянки! Надо карму отрабатывать!
Девушка искривила рот для плача и смотрела с пола на грозного экстрасенса.
— Так. Даже лобок зачесался. Твое говно на себя взял. Чистить надо. У, пропасть! — Он яростно тер штаны.
Видя, как испугано нежное женское существо, он отпустил ее в туалет, дал водички, а потом нежно прижал к себе. Девушка доверчиво прижалась к его бороде, а он основательно потрогал ее грудку под видом лечения.
— Ну что, милая… Не пить, не трахаться, все мысли гнать, читать статьи в журналах, а иначе… убийство у тебя по жизни — и не хочу говорить, да не могу: плохо, совсем плохо будет все, если не исправишься. Нет, обычно я всем старым девам этим и советую заняться, но ты (это и по фигуре видно) только этим и занимаешься. Небось в год сколько было-то? А? Не слышу! Не помнишь?! В отрубе когда?! Где ж упомнить?! Ну вот! Вот! Платить надо. За все, милая. За все, хорошая. И мог бы я накачать тебя своей сексуальной энергией, да ведь небось не пролечилась? А? Не слышу ответа! Последний укол? Ну это не страшно. Готовить-то умеешь? А? Повар шестого разряда? Давай мясо достану из морозилки. А ты пока выпей, хорошая, да надень халат жены моей, игуменьи Анны. Вот виски, сделай хайбольчик.