Вечер памяти Сергея Есенина подходит к концу. Каков же этот конец?
Вот теперь конец.
ПРАЗДНИКИ ЖИЗНИ
первое предложение
Утром над декорациями шел снег. В мусорном баке горели синие шашлыки, новый забор белого дерева хотелось пнуть ногой, но оказалось, что его уже пнули не однажды; очень он был сахарный, аппетитный, беззащитный, сработанный. Крыши обнажились. Исчезли зимние туманы. Чтобы не чувствовать разнообразные боли различных частей тела, она неглубоко разрезала руку бритвой. Кровь ее развлекала, как феерия, как скопические культовые пляски во славу Изиды, где пронзительный визг знаменует отсечение детородного органа, и мечущийся у алтаря юноша только теперь, истекая кровью, понял, что он с собой сделал. Но поздно, поздно: носи бальзамированный в мешочке, да снизойдет к твоим молитвам бог бальзамирования Анубис. Он разлюбил фаллические хороводы, а заодно трагедию как жанр.
Теперь пронзенная холодом раненая рука висела и поскрипывала. Снег искончался, истончился, выпал весь. Была такая тихая жажда на одной ноте: чем разбавить этот пейзаж. Френос, таинственный Френос, развлекающий умы и смущающий души был рядом. И тогда она вспомнила, как сватался к ней композитор Прудонский.
Тот день был необычным; то есть сначала обычным: весело трахались и болтали, и к одиннадцати часам она уже тяготилась его погромными страхами, и будто в филармонию приходил человек с линейкой — мерить черепа (а еврейские черепа имеют особенные размеры), и у кого еврейский — гнать из филармонии, заказов не давать, или один концерт в год, а ставку совсем снизить, но она не слушала, а думала, что перед менстрой потрахаться — рай, и задержки не будет, и надсадно распахнутое влагалище немножко сожмется и не будет чавкать целый день: Дай! Дай! Дай! Ну хоть три пальчика. Ну хоть горлышко бутылки.
Отменно было хорошо. В одиннадцать он всегда уходил.
Но вдруг замолк, посерьезнел, смешался, скомкал презервуар, сложил его в портфель, долго ковырялся там, сопя («чего он, не допил что ли?» — думала она), и вдруг вынул миниатюрную круглую коробочку с замком и три слежавшихся нарцисса.
— Забыл совсем… цветочки… — Он откашлялся и встал. Переложил нарциссы в другую руку.
«Ебёнать, — думала она, — ебёнать», — уже подозревая и наблюдая его манипуляции с ужасом.
— Я хочу, чтобы ты была… с женой — все… мы будем… вместе…
Коричневая коробочка, обтянутая кожей, вскрылась, в малиновом бархате лежало позолоченное кольцо с цветком-рубином, очень тоненькое, но на слоновый палец, явно.
Она была настолько смятена, что подумала: «На ноге его что ли носить…» Это было как смерть. Сжалось горло. Бесчисленная вереница любовных похождений неслась перед нею: от первенького — из «Детского мира», что снял ее запросто, при покупке босоножек, до массовых тяжелых оргий, когда ты превращаешься в сплошную пизду и сплошной кровоподтек. Никто не дарил ей цветов и тем более — колец в коробочках — не тот ранг. Подхватить на улице маленькую пьянчужку в пурге и блевотине, отвести в теплую комнату, заклеенную афишами, дать горячего чая, обмыть — весь этот сопливый баналитет можно было бы не излагать, если бы он не был так люб мне.
Короче, она полностью охуела и заплакала.
— Ты что, не знаешь, что я шлюха?! — шепотом орала она, чтобы об этом никто не узнал. — Ты знаешь, что я прохожу по низшей таксе?! А истерики! Ты знаешь, что я писию на пол и вытираюсь простынями! Кругом — грязь, вонь, гниль, скелеты разлагаются! Ни стирать, ни готовить, ни шить (она сильно рванула дыру на футболке), в магазины вообще не хожу, принесут ебыри хлеба с селедкой — и ладно, не принесут — я хуй пососу, и все сытнее, секрет — он питательный. О какой моногамности ты говоришь после десяти лет стабильного бардака!
Он кивал, и его музыкальные пальца то сплетались, то расплетались…
— Любушка… (горло сжалось в единую точку), я знаю… прислуга… фирмы… разъезды… если ты захочешь удовлетворить себя… я не буду против…
«Это вообще что — сон?» — думала она и сказала:
— Миша, сходи за водкой, а я пока подумаю…
«Как же так — в шикарные апартаменты, на икру и ветчину — меня, погань, пустить? Я буду скучать. Изведу и его и себя… Но два-три месяца рая?!» (в животе бурчало). Она пошевелила своими грязными ногами и опять зарыдала — над ними, да так, что на шее обозначились жилы, и не могла остановиться (вот она, близкая менстра!).
— Ты, Любка, шмара, каких мало, — слышался ей голос единственного любимого Сашечки.
«Не он ли мне этот титул приклеил, поганец… А, все прахом — я, кажется буду женой известного композитора, может, выучусь суп какой делать…»
Много можно напредставлять за 15 минут: от свадебного пиршества до двух оборчатых гробов в один день и в один час.
Она заснула полуобморочно и счастливо, даже не вынув ноги из дыры в простыне. Послестрессовый сон крепок и приятен. Она не слышала его звонков, криков, дубасенья в дверь, ей снились огромные рыжие персики с рассветным румянцем — как на картинке — в каплях дождя. Он понял это по-своему и не звонил ей больше. А его телефона она не знала.
праздники жизни
— Теперь всех так пиздят на презентациях? — спросил он, увидев мое лицо.
— Да нет, меня там по телевизору снимали.
— А потом дали камерой в глаз, чтобы матом поменьше ругалась?
Если б помнить…
Надо лучше составлять букварь:
У МИЛЫ МЫЛО
У ЛУШИ ГРУШИ
У ВАСИ ТЕПЛЕНЬКИЙ ХУЕЧИК —
у Рязаночки моей, крохотулечки.
Но букварь мы составлять не стали, а поехали с Рязанцевым по Рязанскому шоссе очень пьяные и на весь автобус пели песню «Рязанка, зачем сгубила ты меня…»
Везде наблюдалась какая-то рязанцевость, а в моем фальшивом, но толстом обручальном кольце отражалось солнце. Кольцо у нас было одно на двоих. Мы ехали на дачу испросить благославения у чьей-то мамы и немного отсохнуть (то есть просохнуть).
И приехали. «Целку новую порвали и подбили правый глаз. Не ругай меня, мамаша, это было в 121 раз.»
В летнем доме мы затопили печку, а я сняла кольцо при помощи золы. Остался синий след.
После пошли в теплую избу, рухнули на колени, обнялись и заплакали, и хотя мама вышла с иконой, но вместо благославения дала нам вырезку из газеты «Не пить так просто!» и банку колбасного фарша. Мы еще пуще заплакали и закричали, что умрем друг без друга, открыли банку кастетом и демонстративно скормили фарш беременной овчарке, которая тащилась за нами от самой станции. Овчарку стошнило. Вероятно, сильный токсикоз. Потом начался понос у нас у всех троих, но мы успевали добежать до туалета, а она нет.
Дрова были хорошие, но я почти полностью сожгла себе руки, а он был весь в саже. Я так возбудилась, что стала целовать его черные щеки со светлой щетиной и ниже, ниже, ниже…
Когда я целовала его в твердую и грязную пятку, влагалище у меня просто скрутилось в штопор, а у него на лице появилась самодовольная ухмылка.
Он высморкался и бросил платок в печку.
В попу у него был воткнут кусок туалетной бумаги: на случай, если захочется посрать в лесу.
Мне больше нравилось сосать его шелковый хуечик, который всегда пах цветами (даже если он неделями не мылся), чем класть его в себя. Маловат все-таки. Но запах! Ах этот запах!..
Потом мы сидели перед печкой и я целовала его руки — с разбитыми о чьи-то тела и окна костяшками, темные, со светлыми шрамами, с обломанными грязными ноготочками — родные такие, рабочие. Хоть и небольшие. А он меня в шею целовал. Хорошо!