Вечером приезжает Розин муж. Ему показалось, что я выпила (а, может, и не показалось), он наматывает мои волосы на кулак, прижимает голову к полу и бьет ботинком по ногам. Потом головой об пол. Я встаю, вынимаю из головы клок волос. Утром я говорю нашей маме-Розе: «Теперь я буду бить тебя всегда, потому что он твой муж.» У меня болит голова. Поздно вечером мы уезжаем с Ромулей гулять в темноту. В коляске — фляга с водкой, сигареты, сменные трусы и клеенка.
Я говорю ему: «Я увезу тебя доалеко, мы будем жить вдвоем в деревянном домике, я буду тебе читать и петь». Он кричит: «Роза!» — и писается в коляску. Он тянется к дому и показывает, что надо развернуться назад. В полутьме — огромные темные глаза полны страха. Мы выезжаем на шоссе. Я знаю, чем его отвлечь. «Бибика!» — Вереница зажженных фар движется по ту сторону поля. «А Розы больше нет!» — «Роза! Роза!» — он горестно разводит руками. — «Бибика! — мелькают огни. — Бибика! Бибика!! Бибика!!» Еще и еще. Он счастлив и возбужден. Он привстал в коляске, обнаружил сверкающие несомкнутые зубки и созерцает ночную феерию.
Я курю на бетонной плите. Мне хочется спать, но я думаю о том, чтобы огромный светящийся грузовик стал нашим последним жизненным ощущением.
Куда я выйду потом, чем займусь? Тем же. Останется ахиопс (твое первое слово), пескожил и я, раздавившая его рифленым ботинком. Ромик-паромик, красные сестры (они сокращают время), то есть красные сосны; мне откроется еще пустыня снега — бесконечное поле, куда бы я хотела идти с тобой к старой избушке с дровами. Я, наверное, рожу еще, я, наверное, что-нибудь увижу вроде урн, — а пока — виски, Рамис, его халат, разошедшийся на упругой заднице, и под видом осмотра снова — коитус.
Детский сад опустел. Ровная белая крыша над бордовым, ярким — в оранжевую радость — навесом. Руль. Кормушка. Рама. Статуи медведей и баб. Никто не хватает их за предполагаемые груди. Ромик, посмотри на этот… сосну, скворечник, снег, и бабушка-служительница с псом Яшкой нас гнать не будет. Мы будем вместе.
Прошло и это. Никакого Рамиса нет. Я сижу на берегу и зашиваю свои сапоги. Снова шатает без жрачки, я еле хожу. Черный платок уводит меня в то время. Для одних я бабуся, ждущая катера, который тут не ходит, для других — деловитый пацаненок в рваном тельнике: кому снасть поправить, кому клифт почистить; рыбы он не ест, а берет новые блестящие рублики и смотрит их на солнце, — обаятельный, никому не нужный попрошайка.
Но как-то в приволжском отеле, когда он прокрался к видику и положил подбородок между двумя теплыми ватниковыми затылками с запахом винным, мужским, рабочим, чтобы приоткрыть шторку в своей тоске и посмотреть, как люди ебутся, — именно тогда рабочие были уже разгорячены, а руки их непроизвольно лежали на ширинках, — именно тогда с ним случилась истерика. «Это я!! — завопил он истошно. — У него была камера!»
На экране в машине плакала шлюшка, которой всунули вместо платы пятифранковый одеколон; а водитель, которому она сказала: «Плачу натурой», — ласково ее уговаривал, что он честный семьянин, что они уже приехали и волноваться совсем не надо. «Но я хочу тебя», — она целовала его холодные руки и пыталась пролезть под куртку. Он включил в машине свет, и вокруг его глаз, лучащихся крепкобульонно внутри, обозначились лучи длинных и крепких морщин; рот был волевой и добрый; он недавно похоронил сына. «Посмотри, какой я лысый», — говорил он и лохматил себе чубчик пленительнейшим, неповторимым движением. Это было еще большим унижением, чем дрянная склянка. Вряд ли кто-то мог угадать в личике из соболей и «Диора» маленького собирателя меди и мидий. Он подарил ей шоколадку и проводил домой.
С мальчиком был сильный припадок, и его снова пришлось отвезти в клинику.
На совершенно сухой платформе осенью уходил поезд.
Пирамиды зимнего Хиопса потрясли меня своей мощью. Из обложенных толстых сетчатых от прутьев цементных коконов глядятся тонкие девственные трубочки, всем своим видом напоминающие стыд ржи.
Но горд Хиопс-Владыка и осыпает вас порой из-за стены бетонного Вавилона то ли крапчатым камнем, то ли пучком выбеленной травы. Важно другое: когда дерево досок теряет краску, всякая дверь становится охристо-медвяной, всякие стены — стыдливо — как розовое белье — выкажут из неописуемой зеленой белесости свои драночки — а слово-то какое! Брось камень в меня, который лежит рядом. Все молчит в катакомбах. Ахиопс думает.
Если бы нам вздумалось писать «Петербург», Ахиопс Кольчатый стал бы Петербургом. Но на площади (кольчатой) с надписью 1970 (то есть это была труба на площади) обязательно сидела прорицательница в черном платке и зашивала свои сапоги. На пальцы ее страшно было смотреть. Впрочем, тут на всех было страшно смотреть. Кроме погребенного Романа, все с утра начинали тосковать.
Я открываю глаза и вижу полный цвет — выскобленный музыкальный шарик страха — горелый гараж посредине пляжа (он же киоск), и это было, он действительно стоял.
Кто-то говорит под окном: «Э-э, абувввв, аужж», — четвертый этаж. Звуки, звуки, гудки, птицы, и хлопает дверь церкви: дворник пошел умываться к кому-нибудь в квартиру.
Надо фомку, чтобы выйти на крышу.
Этот город казался мне под пивом с феназепамом кеглевым мальчиком, который уронил красную кеглю в котлован. Он ждал. В отличие от «пъмадоров», «кому — таторов, а кому — ляторов», крепостных стен с поруганной монахами девицей, всякого пускавшей теперь за бутылку водки по веревочной лестнице, город этот был похож на вросший в песок голубой трубочный перелезатель в виде звезды Хиопса, плотно сработанный плотником Провом. Он был ровен, сосредоточенно бездумен, покоясь в начиночных звеньях снега, кирпича, мха, бетона; венчала все это труба Хиопс 1970.
Кроме преступной девушки, потерявшей сына[6], там жили преступный профессор Карский[7], открывший топором дверь на крышу и пробежавший по снегу, потом — то ли актер Перцов, то ли водопроводчик Влас, сделавший падшими обоих детей и наслаждавшийся сейчас клубникой из Северной Каролины и 15-летней Марфой, с добрыми по молодости, узкими, доверчивыми глазами.
Остальные держали коз.
Слоистость была девизом этой местности: скрип и слоистость.
А река Пескупс все плескалась и плескалась, несмотря на то, что болела рука и надо было открыть фомкой дверь на крышу.
Никто не замечал, что все старинные песенки построены на каламбурах. Ненавязчивое воспитание.
Мы обещали рассказать о формах тоски жителей Хиопса. Надо сказать, что самым великолепным в тоске был Влас, потому что у него ее не было, а самой безобразной — Наина Шелкова — девица, склонная витийствовать и безобразить.
— Где стихи, я вас спрашиваю, где поэмы солнца, где синтез?! — кричал профессор.
Вкус рубля.
«Они думают, что если раскрасить все наличники, горки, веранды, медведиц так ремесленно-однотонно, дети будут рады. А им нужен цвет земли, войлока, того пространства, что создается деревьями, не желтые холодные трубы, а вмазанные гаражи, то есть с мазками от ржави, бывше-голубые, охровые, красные», — думала Наина, сидя в котловане.
Я прихожу в себя к вечеру и вспоминаю, что целый день шла бессмысленная борьба с памятью. Днем я умела удивляться, а на пустой улице все ходили в плащах, и небогатые французы только речью отличались, но дети, постриженные наголо, их все-таки обступали. Мне нужна была цель, чтобы идти куда-то, но я не видела внутри себя ничего и глубоко дышала, как во сне. Мне хотелось быть занятой или хотя бы голодной. Моя роль перестала мне принадлежать, но продолжали выскакивать слова: надень шапку. Старое знакомство. Когда-то он снял девочку на вечеринке в пыльном подвале. Мы сидели друг против друга с гениально-постными физиономиями и так друг друга хотели, что дрожал пол. Если бы мы дали себе волю, то застыли бы, обнявшись, как стоят влюбленные лошади, положив тяжелые головы друг другу на шеи. Дон Гуан и Лаура — только оба уже давно каменные гости. О Роме он не знал, только встали часы, когда он умер. У меня возникали разные картинки — уже после двух цветаевских деревьев, после многих «попаданий» — бывает, чужие деревья срастаются на каком-то участке — это болезнь или аномалия (что одно), — и снова разделяются, как будто ничего не было, но они уже до смерти — одно.