Вот он протягивает мне пузатую маленькую рюмочку с двумя шершавыми полосками — и я ощущаю теплую знакомую шершавость — тепло его и полоски бокальчика: мы снова дома.

А уже во сне — под феназепамом — задержанный кадр: человек ступает на порог и убирает ногу: повтор. Тот укромный уголок, притолока, пережившая войну, все смоляные, деревянные неровности имеют свои названия: зайчик, мальчик, старик. Я знаю, сейчас он выйдет из маленькой комнаты с печкой и скажет: «Маматька, давай лото». И я пойму, что не он, а я не могу перешагнуть высокий террасный порог.

У ученого Песцова была кликуха: Последний из посвященных.

Водопроводчик Влас тосковал примитивно. К объедкам и пустым бутылкам звал Шелкову, которая уже где-то нафабрилась. Она перешагивала груду помертвевших туш и нежно целовала его щетинистые закопченые щеки. Еще на закуску он совал ей в рот свой палец, которым только что мешал в печи и сладострастно проводил по деснам.

Когда сходили первые восторги —

Злой сантехник дядя Вадя
Выеб девочку неглядя
На лобке увидел пальчик:
Оказалось, это мальчик —

— он злобно начинал цитировать роман Простынько «Прорастает полынь», попинывая Шелкову взглядом, ибо настроение у него менялось, как у бабы перед месячными:

«Пыльный Федор лысо глядел вдаль. Затянулся крепко, до безразличия впиваясь белыми пальцами в кайму мятых кружев. — Дергаюсь я что-то. Ублюдки. — Бледно вертел в пальцах неиспользованный презерватив. — Вообще-то у меня всегда стоит, — угрожающе наступал он. — Устал я, да и годы не те. И вообще, уезжать тебе надо, Аграфена. А то не ровен час… — Что? — робко, не без вызова, вставила Груня. — Что-что! Пошла отсюда, я сказал.

И долго куря, и отдавая курению целиком себя самого, долго и бледно щурился на дым и внимательно следил, как на косогоре исчезала ее новая когда-то юбка.»

Башни не было. Был чердак хиопсового яркого дерева с отдыхающей краской. Бруски по бокам мансарды напоминали на срезах отличное волокнистое мясо с прожаренным каждым волокном. Особенно это было заметно там, где уходящий вверх толстенький обструганный кусок дерева был освещен солнцем; тогда мясные волокна еще и светились, влекли (вернее) и были данностью спокойного приглашения.

Этот чердак и собрал тоскующих жителей Хиопса, но об этом — после литра, дружок.

Наконец они поднялись. Порфирий взломал дверь. Мужчины были молчаливы от страха. Наина затеплила свечку. Они сели на теплую широкую трубу и стали созерцать мансардные огни. Сумерек еще не сделалось.

Здесь бы пейзажик: эх, холодный пейзажик зеленого уюта, где цвета переходят один в другой, как и предметы.

Витринный свинг, кирпичи, похожие на плохой жемчуг и хорошую перловую крупу, снова вставки дерева бывших цветов под голубым складом и две деревянные тупые башни, покрашенные желто-зеленым с высокомерной московской облезлостью, уже теряющие цвет; меж башнями — крытые ржавой жестью неполнозубые укрепления, недолеченные, но начавшие лечение, и оттого менее красивые, чем испорченный жемчуг, имеющий розовость, распад, прочерки, продымленность. Эту стену, казалось, должны венчать латы.

Но город враждебно расстилался: башня, дома, тени, люди в окнах, боязливо задергивающие шторы. Доброй ночи, дорогие москвичи!

город свело

Остаться в этом детском знании всего и, не зная, попадаться в точку, писать судьбу под диктовку. Черешня. Пили с отвращением, курили с отвращением, целовались с отвращением (чужая слюна, как сопли)…

— Будет брехать, будто банщик Бенедикт бежал барнаульским бронепоездом.

— Дябочка. Дай валенки. Дай джеф. Дай косяк.

Когда на площадях и в тишине келейной
Мы сходим медленно с ума,
Холодного и чистого рейнвейна
Предложит нам жестокая зима.

Теперь под плитой предательств, лжи, побоев, бессмыслицы — абсолютно без эмоций, без сердца, без возбуждения — сплю. Звон бутылок меня оживляет. Я напрягаюсь, чтобы заплакать, когда меня гонят от костра пьяные сторожа. Я напрягаюсь, чтобы сказать: «Сынок». Но некому меня гнать, некому мне сказать «сынок». «Стою на ступеньках в аптеке, и у меня кличка писатель».[8] Я пишу, и у меня кликуха: «дешевка». Вшивая дешевка — швы, порезы, неснимаемый платок (чтобы вши не заводились). У меня почти новые калоши, пиджак с кокеткой, глаза в трещинах и четыре раза по двадцать копеек — перебить сушняк.

«Это ужасно умилительная для самого себя история, ужасно приятно жалеть самого себя».[9]

В комнате, оклеенной актерами, давали деньги. Лестницы, перекрытия, фанеры. Они мирно распределили на троих мою компенсацию, взяли двойной налог за бездетность (Рома еще был) и еще несколько налогов. Я не знала, как говорится у кассы: «Мне бы денег…» или: «Здравствуйте.» Оказалось, что я все делаю неправильно: не то оформляю, не там пишу, и, чтобы получить денег, надо кричать, помнить правила и постановления, заучить перечень вопросов и быстро реагировать. Мне было мучительно стыдно получить 33–47 по паспорту и заявлению. И фотография была не та, и руки дрожали, и голос был скромен и тих. Они меня не узнали или просто забыли. «Вы кто?» — «Да я тут у вас…» — «Разве это вы?» — «Это я, но я уж не та. Помните, как говорил Григорий Грязной: Не тот я стал теперь…» Они звонили в паспортный стол и в милицию.

— Тут вот у нас девушка сидит. Утверждает, что она Шелкова. Проверьте координаты.

И когда все совпало, они сказали:

— Что же это вы так? — с укоризной и жалостью. — Разве можно доводить себя до такого состояния! Посмотрите, на кого вы похожи!

— А на кого?

— А что у вас на голове?

— Шапочка.

— А на ногах?

— Ботиночки.

— А в руках у вас что?

— Сумочка.

— А в сумочке что?

— Вы еще спросите, почему у меня такие большие зубы! Да, я давно не была дома, но это не означает, что я позволю вам над собой глумиться! Лучше дайте мне поесть вот эту свеклу, и я схватила со стола зав. отдела кадров кусок вареной свеклы и в одно мгновение съела.

Гул затих.

Сцену пожара и падания с крыши я даже и описывать не буду. Наина вцепилась в какой-то крюк и ввалилась в мансарду. Без объятий и веселого целования помолчали. Потом запалили для сугреву костер из палочек, личинок, старых стульев, и ведро с каким-то горючим зельем на них покатилось. Тушили неумело. Ардальон разбил пенсне. Потом Наина накрыла зловонный ночник листами жести, поругавшись на него зло. Все были в копоти, тяжело дышали и курили на ступеньке. Наина рассказала еще, что прошла все: огонь, воду (тонула в проруби Москвы-реки), медные скаты крыш, да и чего там проходить, когда каждый выступ — твой (при этом она нежно погладила Ардальона по ширинке); и — по-мелкому прошла: пуля процарапала, балочка упала. Было очень угарно, и свечи все догорели.

Кто-то сказал, что в повседневности мы имеем стрессы гораздо более сильные, чем в экстремальности. Отцы Города и девка Города уже привыкли к этой копотливой деревянной обители, где до солнца — рукой, и до шпиля — рукой, и до смерти, но все это был только ахиоптический обман.

Наина вспомнила, как вошла в мужской душ. Все сидели на прочной белой трубе, курили, переживали: «Ведь все равно б — не насмерть, а до восьмидесяти лет на „даче“ слюни пускать…»

Солнце потеряло свой свет.

В детском бараке тушат солнце, и контуры, тщательно промеченные днем, сливаются в один сливовый куб. И можно было в мрачном лесу пролезать в полые бетонные глыбы для завода и копаться в котловане, доставая кеглю. «Ты Рому Шелкова знаешь?» — «Это который все время убегает?» — И по пожарной лестнице меж шелестящих елей ступать и видеть обсосанную конфету заката…

вернуться

8

Юрий Олеша. Речь на I Всесоюзном съезде советских писателей.

вернуться

9

Там же.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: