— Да! — кричала она. — Обоссатушки! Опять обоссатушки! Ха-ха! Да! Вы, надменные, присно засранные, исполненные той унылой говнистости пирога, когда и горе-то… Горе! Какое горе! Я — мандавошка! Ссыте на меня, унылые женщины!
После всего сказанного она повалилась на кровать и захрапела. Я долго принюхивалась и приглядывалась к этому странному проспиртованному существу и думала, что я вообще в ней нашла. Водки она мне все-таки притаранила. Выпивая ее, я стянула со Славуси носки, погладила пяточки, поцеловала одну из них, попыталась снять мокрые штаны — но она плотно склеила ласты.
Потерев себе нос грязным кулаком, она свернулась еще калачистее и опять отключилась.
Пришла с дискотеки веселая Паша и зашагала с шариками по коридору. Я чуть не сблевала от ее духов, выпила и втянула носом остатки славусиного запаха в кухне. «Бабки» кончались. Было прозрачно грустно. Голод отпустил маленько. Я постукивала по бутылке ногтем, подперев голову кулаком, потом достала из помойки пакет мак-дональдовой картошки, выброшенной Пашей, и разделила на две равные порции: нам со Славусей на завтрак. Я думала о том, что только моя недюжинная натура может вынести такую голодную и пьяную жизнь, как сказал некогда трущобный дядя Гиляй.
Я стала вспоминать, как меня выгнали из дома в 18 лет за то, что я подняла во дворе юбку по просьбе моего любимого Вити Комарова. Дом был ведомственный, и родители очень испугались позора. Во дворе было много народу: сумерничали баянисты и балалаечники оркестра народных инструментов, с ними поддавали и певцы, и балерины, переквалифицировавшиеся после пенсии в поэтесс, и непьющий физик Гартман, который не проходил по ведомству, а просто любил послушать чужие разговоры и пристально вглядывался в говорящих сквозь сильные очки.
Выгнали меня, правда, не на улицы: избрали компромиссный вариант — отстегнули захламленную миниатюрную квартирку, сшитую из дополнительных площадей; не кооператив, конечно; так — для складирования старых журналов и мебели.
Я тогда умела только ебаться, есть, пить, читать, стирать трусы и помнила несколько стихов из школьной программы. Начались кровавые бытовые будни, бессонница от голода, всякие-разные странности… А тут и Витю посадили.
Правду говорят, что голодный человек способен на все. И настал момент, когда я решила прийти к родителям поесть. Я не особенно долго готовилась: поддала маленько, замазала синяки под глазами (только это в обратном порядке), надела пиджак и пошла, показав на контроле в место вместо проездного календарик за прошлый год.
Соседи снова сумерничали, рассуждая о бекарах и дирижерах. Никто из них меня не узнал, хотя я громко и внятно здоровалась со всеми. Первым очнулся полуслепой Гартман:
— Бове мой, это же Сашенька! Добрый вечер, Сашенька! Как ты изменилась!
Все обернулись ко мне и разинули варежки.
Я стала грубая, коротко стриженая, местами поджарая, местами опухшая, в витином черном пиджаке с пыльными следами, в кепке, в калошах на босу ногу (но это вранье: в ботинках я была, в ботинках), я имела мужскую походку, глубоко затягивалась сигаретой, не выпуская ее изо рта, сверкали голодные сузившиеся глаза, желваки ходили ходуном, наметились морщины скорби и волевые углубления на щеках, которые тоже обещали быть морщинами. Во! Нормально? И я говорю.
Ну а дальше все было хорошо: родители быстро отобрали все то, что уже испортилось, отдали мне, дали денег на метрецо, полбатона, дедушкину кофту; потом была сцена, как на картине Маковского «Свидание», то есть все наблюдали, как я кушаю в коридоре бутерброд с татарским мясом, держа его двумя руками. Я была сильная мордатая баба, и хули мне не идти работать — с такой харей, с такой жопой, с такой пиздой, в конце концов, — что ж такое, в самом деле! Сколько можно?!
Страдаю хуйней, валяюсь с книжками, устраиваю себе праздники, как в передаче «Тин-тоник» (Здравствуй! Сегодня у нас будет праздник причинного места.)… Надо идти.
И я пошла жить дальше.
Вспоминая все это, я машинально сожрала свою утрешнюю порцию картошки, обругала себя самыми грязными словами, сдвинула ароматическую Славусю к стенке, вжалась в нее, как в креслице, и начала засыпать. Она обняла меня, погладила…
Ну и на том спасибо.
На следующий день Славусю выгнали с работы. Денег уже совсем никаких не стало. От горя жизни мы пропили кровать и стали спать на шкафу, приставляя к нему лесенку. Крыша у шкафа была жесткая, узкая, с какими-то идиотскими заклепками и стерженьками, которые вонзались в тело и рвали наши и без того ветхие одежды. На полу Славуся спать наотрез отказалась:
— Мине рематизня мучить. Кости ноють. Спи, коль ты така закаленна.
Но я закаленной не была, а изнеженной алкоголем, и простудилась в первую же ночь, хотя была одета продуктивно в свалявшиеся шубы и валенки. И в головах у меня было много теплого, но с пола шел могильный холод, и совсем некого тепленького мне было обнять — ни животика, ни шейки короткой, ни взлохмаченных русых кудрей.
Я оторопела от горя холода, извелась, затемпературила, и это было приятно, потому что Станиславочка рвала на себе рубаху ночную (начиная с груди, конечно) и ставила мне водочные компрессы, задумчиво посасывая уже разгоряченные мною использованные тряпочки.
Только одного мы не решались сделать: выпить пашин одеколон — уж больно резко пах (как лисья моча, наверное).
Оправившись, я перебралась спать к Славусе на шкаф. Начались новые терзания: борьба за то, кто будет спать у стены. Никому из нас не хотелось наебнуться во сне с двухметровой высоты. Ей повезло, сучаре, и в картах и во всем таком, — она всегда вытягивала или выпаймывала себе стенку.
Она быстро привыкла к всесторонней защите, стала спать по ночам и временами нагло ссаться на шкаф. Струйки стекали по его полированным дверцам, пропитывали полки, наше несчастное одеяло и все остальное (про себя я уж молчу). И когда она в третий раз устроила мне «небольшое, но вонючее озеро», я пролезла к стене, сдвинула ее к краю, одновременно вытерев ею шкаф, и блаженно уснула.
В четыре часа утра раздался жуткий грохот.
— А! Ебена дрожь! Едрена вошь! Ебать те конем через три коромысла! Дрочить те ежами по самые уши! Умираю!
— По уши чьи — ее или ежовые? — спросила прибежавшая на грохот Паша и деликатно отвернулась, увидев небольшую катастрофу. Она собирала народный фольклор для института и очень интересовалась нашими перебранками.
Славуся лежала на полу, колотила ногами по шкафу и горько рыдала.
— Ну спихни меня отсюда.
— В жопу пшла!
— Спихни, жизнь моя, спихни, золотенький самоварчик.
— Фуфло! Даже здесь надо было насрать!
— Где, на шкафу? — спросила любознательная Паша.
Она стояла в коридоре и тщательно записывала все это в блокнотик, оклеенный яркими цветочками…
Утром Паша дала нам деньги за следующий месяц и пошла по своим пахучим делам.
Славусю периодически рвало от сотрясения мозга, у меня не открывался правый глаз, потому что, когда я все-таки сама спрыгнула со шкафа, она в процессе моего полета двинула мне коленкой по морде. Дурная, дурная картина! Надоело, прости Господи! Стоит еще добавить, что мы сосали (и это тоже) ананасные доли и пили ЕЕ, незарегистрированную торговую, потому что по трезвянке ненавидели друг друга, а под кайфом улетали в то самое измерение, где нам суждено было друг другом восхищаться. Вот что жизнь делает. Остается только развести руками, если вам их еще не оторвали, конечно.
Все просто: Химия
и
Жизнь.
Мы думали о том, что со Шкафом и Пашей надо кончать. Они нам надоели. Оба были высокие, узкие, лакированные и непьющие (ничего, кроме мочи), а мы таких не любили.
Мы держались до вечерухи кое-как, чтоб не впадать в коматозное состояние, и кое-что замыслили.
Едва Паша вошла в квартиру, Станиславочка подковыляла к ней на своих кавалерийских ножулечках и начала зазывать ее к нам на пир.