Повзрослевший Банджо позвал как-то Саратова на кухню и спросил, вылупив на него негритянские зенки:
— Ты чего мою мамку по ночам не трахаешь? Думаешь, мне приятно на это смотреть? Или как? Или в глаз? Или мне ее самому наворачивать?
Темной извилистой ночью несчастный Саратов-Керковиус встал попить воды с перепою и увидел в большой комнате тактичное движение тел: маленького черного и белого большого. С умилением смотрел он на робкие попытки малыша вонзить свой маленький маркер в огромное Васино лоно. «Какие милые они и как играются нежно! — подумал он головой Чернышевского. — И если б всегда были бы такие — не кидались бы кастрюлями, не брызгались водяным пистолетом из угла — давно бы размеренная эстетическая жизнь спустилась на эту несытую планету и стало бы мягкое счастье».[12]
Дорогой читатель!
Вот мы и дожили! Печатаем Авдея Полтонова. Вдова и друг его, Софья Купряшина, любезно предоставила нам ранние наброски к роману, варианты и черновики, фрагменты которых мы предлагаем вашему вниманию.
В каждой фразе крупица опыта писателя, его личных действий и идей. Жил он частой, беспорядочной жизнью ума, души и тела. Через весь свой патологический роман пронес он любовь к любви и жажду к прилагательным, порою так углубляясь в мыслительный процесс своих героев, что непонятно, что у них на уме и в уме ли они вообще. Ну, ничего. Почитайте, подумайте, обсудите судьбы обделенных людей, ведь никто из нас не застрахован после третьего стакана от таких дум и действий.
Звали его Саратов Ильич Ульянов и было ему восемнадцать лет. Незнакомые приставали к нему, зачем он Саратов, да еще и Ульянов.
— Папа, ну почему я Саратов? — лез он к отцу.
— Город пиздатый, — отвечал отец, досасывая вторую бутылку.
— А?!
— Город — ништяк, говорю.
— А-а-а-а.
Саратов страдал крайней плотью и решился сделать небольшое обрезание, как мало-мальский восточный человек. Соседи других народов одобрили его в коридоре.
В нагрузку к обрезанию полагались татуировки «Не забуду мать родную», «Москва! Я сидел в тебе» и «Сколько можно долго ждать».
«Кожицы наши стерпят прорези и проколы, а мы укрепимся», — думал он, выпивая от боли.
На обледенелом крыльце он ополаскивал из ковшика кровавый член, прислушиваясь к мирному весеннему гулу вечернего двора, к неторопливым — после насыщенного рабочего дня — людским разговорам:
— Виктор Иванович, что такое мандаложки?
— Знакомое что-то. Сколько букв?
— Не знал, что триппер передается половым путем.
«Почему она ходит за этим нечистым, небогатым, немолодым, жадным и узколобым негром, который знает по-русски только „Драсти“ и „факен бич“? — думал Саратов, выслеживая Василису в мусорном ящике. — Как они вообще объясняются, кроме языка тел?»
Василиса остановилась у будки с мороженым и знаками попросила негра купить ей эскимо. Негр показал ей фигу, а после перестроил конструкцию руки в кулак и ткнул им Василису пониже спины, чтобы шла ходче.
«Его б на плантацию», — думал расистский от горя Саратов, сжимая в кулаке очистки и тряпки. Он захлопнул крышку и заплакал, сидя в темноте бросовых предметов.
— Клитор бы тебе отрезать — как умеют у них, в Бангладеше…[13]
— А ты не трожь Бангу! Сам пол хуя себе отстриг, думаешь — теперь все должны?!
— Да нет, это по договоренности, — робел он.
— И кто же въехал в тебя так, кудрявая красавица, — спрашивал рогатый Саратов, прекрасно понимая, откуда разрывы, и стараясь не чинить боли своей любимой.
Василиса сморщила пол-лица и прищурилась на потолок.
— Тебя что-то смущает?
— А что меня может смущать? Меня уже ничего не смущает. Или все. Только я плохо чую любовь в себе для себя и из себя. Секрет мутный и рычу мужиком. Не слыхал?
— Был занят, сам звучал как-то, но позабыл в ослеплении радости.
— Ты завшивевший умом.
— Но это не вечное мое состояние. Диалектика физического хуя сложна, как никто. Отдохнула?
— Сладко воспарять над болью, вот противоположность, — ступенчато говорила Василиса, стукаясь головою о спинку кровати.
— И ведь только что ты полюбил меня в кухне.
— Там — иное, запах жара. А тут прохладительное кое-что. По-другому — контраст.
— И не жалко тебе морщить его?
— И нету. Он расправится и в себя уберется, сказал Евгений Попов.
— Ну и будем слушать друг друга и друг другом дышать…
И они снова обнялись счастливо, не чувствуя конечностей своих и начал.
история со шкафом
У меня в квартире жили девочка Паша и девочка Станиславочка. Паша снимала у меня комнату, а Станиславочка была моей любовницей. Паша была очень аккуратная. Из ее комнаты несло духами и бананами. На всех стульях лежали деньги и гомосексуальные журналы. Когда она уходила по делам, мы со Славусенькой рассматривали ее духи и серьги, бережно беря их двумя грязными пальцами.
Станиславочка не отличалась аккуратностью. Она часто ночевала на складе, укрываясь какими-то чехлами, а утром подбирала с земли бычки, докуривала их, рылась в помойке и тут же шла на работу; поэтому у нее часто не хватало времени для утреннего туалета. К тому же она была большой грубиянкой. — Пропьем, Санек, пашины брюлики? — спрашивала она, почесывая хорошо развитую грудь. — Ой, чтой-то у меня вскочило-то? Будто сыпь? — спрашивала она, приглядываясь к животу. — Не СПИД ли, едрена-матрена?
— Мыться надо чаще, — отвечала я.
Узкая Паша уписывала на кухне чизбургер с молочным коктейлем, а широкие мы пили в комнате водку, хрустели огурцами, громко хохотали вконец осипшими голосами и гладили друг друга по толстым ляжкам.
— Вот оденусь потеплее и спать лягу, — сказала Станиславочка и принялась напяливать на себя свои ароматические шерстяные носки.
На руках у нее лежал толстый слой городской копоти. Она работала дворником на Новом Арбате. Паша, естественно, в Мак-Дональдсе. А я сдавала бутылки, комнату, поебывалась изредка за прокорм, в общем, все мы были женщинами деловыми, но довольно болезненными. Паша страшно кашляла по ночам, настоявшись в своем кокошнике за прилавком, продуваемом с четырех сторон, у нас со Станиславочкой текли сопли, случались истерики, болели поясницы от ношения тяжестей, у Славуси после стройбата начался ревматизм: она дергала во сне ногами. Паша от армии откосилась как-то; или по правде хворая была — уж не знаю. У Славуси было недержание мочи и малиновое лицо, у меня нервный тик и заикание, но это не мешало нам временами радоваться жизни, крепко обниматься, плакаться друг другу в рваные кожаные куртки, от чего мы тоже получали большое удовольствие, и делать друг другу подарки. Паша иногда дарила мне воздушные шарики, Славуся — тушенку, старый костюм ожиревшего полковника и нежную себя; я же в ответ иногда убиралась в пашиной комнате и никогда не обкладывала ее хуями, а Станиславочке воровала носки и зажигалки.
На нашей улице жили только гулящие женщины. Других женщин на этой улице не было. Их руки были покрыты кривыми самопальными татуировками и шрамами.
Славуся часто хулиганила на работе и по вечерам жаловалась мне, что ее снова прибили, дали вина и назвали гулящей. Чтобы утешить ее, я совала голову ей под свитер и целовала сосочки и пупочек. На ее животике росли светлые и жесткие волосы. Но она не спешила возбуждаться и критически оглядывала меня, указывая на свинцовые мерзости костляво-опухшей жизни. Временами она говорила, как Горький в «Университетах»: называла меня во множественном числе, велела сменить рубашку и проч. Чуть покрасневшие от насморка крылья моего носа превращались у нее в сизые, пористые, мясистые и похотливые, сносная рубаха от Кельвина Кляйна — в жалкое грязное рубище, волосы становились сальными и всклокоченными прямо на глазах, — весь мир тускнел и проваливался, как нос сифилитика… Потрогав ее гульфик, я нашла его мокрым, а она в припадке действительности, опоенной сатранами, стала яростно сначала тереть руками причинное место, а потом картинно нюхать их, изображая крайнее блаженство и даже оргазм.