«Так вот откуда взялся Василий Андреич», — подумала Женя, схватилась рукой за стену и тихонько сползла на пол.
— Патка, за водой! — взвыла Петрова.
Она опустилась перед Женей на колени, приподняла ее и понюхала.
— Ну так и есть. Непохмелимшись. Нежравши. Немывши.
Она вдруг вся искривилась и заплакала над Женей, крепко прижав ее к себе.
— Господи! — голосила она. — Да за что ж нам доля такая! Сидели бы с детями по кухням, котлетки б там, кулебяки… Нет! Повело на блядки! Писать! Выставляться! Епона мать! Ведь девка молодая ишшо — а уж во гробе одной ногой и крыша от водки съехамши. Ну ладно я, старая проблядь — но ей-то за что?! Пожить бы хоть ей-то! Гори они огнем, картинки ети! Говна-пирога! А мальчик-то у ней на крыше — помнишь, Люд?! Не оторвать ведь глаз… Как же это бывает-то такое!..
Но она не умерла, потому что от этого еще никто не умирал, — как писала Майя Ганина в своем рассказе «Бестолочь». Она не умерла, но сделала для себя кой-какие выводы, хотя все равно не могла вписаться ни в какое общество.
— Слышь, Лиса, — сказала она, прогуливая как-то Лиску вокруг дома, — я тебя кормить больше не смогу. Не будет бабок, Лисица, ни на уколы, ни на шампуни… А если ты взбесишься и тяпнешь меня? А если чума? Или еще чего? Возиться с тобой… Так что я сейчас поводок отстегну — и ты иди куда-нибудь. Ну! Пошла!
Лиска плелась за ней на расстоянии, начиная догадываться. Женя взяла полкирпича, прицелилась и кинула ей в голову. Лиска взвыла отчаянно, как в первый день их знакомства. На рыжей шерсти появилось влажное темное пятно. Она поплелась в обратную сторону на неверных ногах, а Женя пошла к дому.
Потом они вдруг обернулись одновременно и долго смотрели друг другу в глаза. Женя снова нагнулась за камнем, и Лиска, приседая на задние ноги, медленно побрела дальше.
Женя стояла, прислонившись к стене. Она хотела закурить, но руки ходили ходуном.
— Нет, надо научиться прилично себя вести, — думала Женя, лежа на полу в компании с водкой, феназепамом, Тернером, Ван Гогом и Брейгелем. — Так ведь нельзя — полинаркомания, мокруха, афиши, офорты, Крюков этот проклятый… Были ведь книги о том, как правильно общаться с людьми. Анатолия Добровича, например, какие хорошие книжки — «Фонарь Диогена», «Искусство общения», «Психогигиена» какая-то… Поговорить бы с ним…
В окно светили прожекторы соседних строек, и временами на стене возникали силуэты деревьев, освещенных сварочными вспышками. Каждый раз, когда комната освещалась этим холодным, отталкивающим, мертвым светом, Жене казалось, что в стенах возникают и чуть приотворяются двери.
Она вытерла слюни, сопли и подползла поближе к шкафу, чтобы не бояться вспышек. В том месте, где она лежала, остался мокрый след. Снова сверкнуло, и от стены отделился высокий сутуловатый человек в белом халате.
— У меня белье пропало в прачечной. Нет и все. Ходите без кальсон, — сказал он.
Женя сначала вжалась от ужаса в шкаф, но волна уютного тепла, исходящая от человека, достигла ее, и она почти успокоилась.
— Тише, Женя, — сказал он. — Кричать не надо. Я — Добрович.
посещение графа толстого
— Друзья или враги мы с Германией и с этим ебаным кайзером, для меня и для русских совершенно безразлично. Россия будет жить! — воскликнул мудрый старец, сверкая своими совсем уже выцветшими и вылезшими из орбит глазами. И пока он говорил, никто не дотрагивался до еды, все жадно смотрели ему в рот, из которого свисала длинная полоса капусты.
Обед закончился около семи часов. Толстой выпил еще бокал крови цвета кавказского вина, и пока он пил — непрерывно ссался, а я подумал: «Вот и в нем столько этой характерной для славян противоречивости.» Врагу патриотизма оказалось достаточно одного стакана, чтобы стать евреем, встать, уйти, зверски избить жену и детей и, пошевелив огромным носом в разные стороны, лечь спать.
Утром он все частично вспомнил и хуй его семидесятисемилетнего тела встал.
— Жана! — позвал он робко.
— Чо надо, — властно ответила она и остановилась в дверях, жуя огурец.
— Приятного аппетита, — ответил граф.
— Нежевано летит. Хули надо, говорю? — еще более властно проговорила Софья Соломоновна.
— Можеть, поебемси? — робко спросил Толстой.
— Ни хуя себе заявленьица, — удивилась женщина, стаскивая трусы через голову. — Ты посмотри, что ты со мной сделал, жид пархатый!
— Мне отседова не видать. Очки давай.
— У мине ноги не ходють. Ты их мне анамнясь перебил.
— А какой анамнез?
— Трещина в кости.
— При таком супрематическом виденьи мира тебе следовало бы… тебя следовало бы…
Толстой схватил себя за хуй и стал быстро двигать рукой туда-сюда.
День догорал. «Боже мой, — подумал я, — что это за неописуемое блаженство — кончить с похмелюги в эти грустные и тягостные для России дни!»
Каждый день после обеда Толстой час-два играл в теннис на площадке, устроенной под сенью деревьев, чтобы пища у него в желудке перемешалась и вздыбилась, вызывая колики, отрыжку, изжогу и икоту. Он любил громко рыгнуть в присутствии гостей. Нужно признать, что мы были свидетелями того, как 77-летний патриарх из Ясной Поляны играл, не сходя с места, целых два часа, управляясь вместо ракетки собственным членом. Если слишком сильно посланный мяч улетал в заросли травы или попадал в кучу говна, Толстой посылал своего партнера куда подальше и первым мчался вприпрыжку вынимать мяч из экскрементов. Это доставляло ему большое удовольствие.
А в это время Софья Соломоновна доползла до кухни и давала там распоряжения. Увидев кипящий чайник, она подставила руку под струю пара и держала, пока та не побагровела. Жена графа крякнула, потрясла рукой, пробормотала: «Вот теперь я избавлена от мук душевных», — и с воем побежала в покои. Глядя на вздувшуюся руку, женщина подумала: «А не послать ли мне за Алешкой-стремянным и не поиграть ли мне с ним в „где поймаю, там ебу“? Да нет… С ним же потом балакать надо. А он балалайка известная. Как почнет галиматью городить — и не остановишь. Лучше пойду в сад, надыбаю Барсика, подыму юбки, накапаю в центр нежности двадцать капель валерианки, настрополю туда Барсика — а там и обед скоро.» Так думала бедная, глубоко одинокая и несчастная женщина. Эти мысли так ее захватили, что она не заметила, как к ней направляется муж, помахивая разгоряченным после игры членом.
— Ну чо, Софокл, мечтаешь о неузнанном? О том, как корабли бороздят неизвестное? А на обед чо будет? Пельмешков ба приказала…
— А я и то думаю… Ты б оделся, Лева. А то срамно стоять подле тебя.
— Та ла-а-анна…
— Ну как хошь.
Полдень близился.
— Увязать бы три пласта и пустить их в три креста, — вслух подумалось графу.
— Какие три пласта? — удивилась жена.
— Да языка, мести б его не вымести, полоть не выполоть…
— Что, опять не идет?
— Да расползается чего-то. Если к вечеру не соберу — надерусь и драть буду.
Графиня шмыгнула носом точь-в-точь, как базарный беспризорник, возникший после русско-японской войны, и провалилась в сад.
А вечерком, как захолонет, записывал отец русской мысли на фонограф свои беседы о русском языке для детей.
— Вы знаете, дети, что не все из вас правильно говорят слова. Взять вон чистильщика Гаврюшку. Завидный малец, спорый. И мази имеет, и щетки моет. Но что он говорит?! «Насильник» и «заложка». А ведь таких слов нету, дети, в нашем языке. Следует говорить: «насильщик» и «закладка». Так будет правильно, а главное, культурно. И ведь кажный божий день я шмакодявке этому базарю, как приду на базарну плошшадь чистить сапог:
— Ша, Гаврюха. Ты чо гонишь?! Какой-такой насильник с вокзала выезжал? Каку ты страницу заложкой заложил?
А он: — Тринадцатую.
А я ему: — Долбоебом Гаврюха был, долбоебом и остался…
Я вновь подумал о том, что распорядок дня графа предельно прост. Он встает в восемь часов и первое, что делает, — приводит в порядок свою бороду: он считает унизительным, чтобы его обслуживали другие, и каждое утро собственноручно копается в своей бороде. А уж как накопается, идет в свой рабочий кабинет, и что он там делает — по звукам догадаться нетрудно. Но это совсем не то, что вы подумали. Он непрестанно отрывается там от еды, чтобы записать осенившую его мысль. Иногда его отрывают насильно. И уж тут в выражениях никто не стесняется…