- Ну, а он-то что? - перебил я Палагею Николаевну.
- Он? - продолжала рассказчица, - как с гуся вода. Повернулся, расправил скобку - только и видели. Как-то бог помог: родилась дочь. Мать рада; старуха Шмакова земли под собой не слышит, так и сидит над внучкой. Смотрю, на третий день и противный-то приходит к жене. "А вы, - говорит, - не умерли? Ведь вы обещались умереть…"
На этом месте рассказа Морева в дверях показался станционный смотритель и объявил, что лошади готовы.
- А уложились?
- Совсем, - прибавил смотритель.
- Ну, прощай, брат Ковалев, - сказал Морев, пожимая мне руку. - Жаль, не досказал я тебе про Палагею Николавну. Ну, да еще увидимся. Приезжай поскорей.
- Ты не забудь, Петруша, напиши, не поленись, да поподробнее.
Колокольчик зазвенел, и Морев покатил за ворота.
VIII
Когда я объявил батюшке о намерении своем определиться в военную службу, он сказал: "Что ж? Прекрасно! Где хочешь служи. Ведь не я буду служить, а ты. Чем скорее, тем, по-моему, лучше". Матушки в Комнате не было: возражать было некому, но это не помешало батюшке с жаром вооружиться против невидимого противника. "Да нет, - продолжал он, - я не из числа ахал! Сынка жаль? Нет, нет, это не моя метода любить; да таки-нет, нет, это не моя метода. По-моему, поезжай хоть в Америку, да будь счастлив". Добрый батюшка! Поэзия жизни для него не существовала. Мечтать, предчувствовать было не его делом. Казалось, он всю жизнь развивал одну тему: "по-моему, это справедливо; я этого непременно хочу - и это непременно будет". Постоянным девизом его была пословица: "Что посеешь, то пожнешь". Много, неотступно трудолюбиво сеял он на веку, но много ли пожал и каких плодов? Зато чуткое сердце матери вещим голосом отозвалось в последнее время. "Друг мой! - говорила она, взяв меня за руки и со слезами глядя мне в лицо, - дай мне в последний раз налюбоваться на тебя; дай еще раз расчешу твои густые волосы. Сердце чует, что расстаюсь с тобой навеки".
Так прошло недель пять. Получив письмо от Морева, я прочел его батюшке.
- А за куропатками-то советую тебе пореже. Служба, служба и служба, а эти куропаточники-то - дешевенький народ. Нынче куропатки, завтра куропатки, toujours perdrix {вечно куропатки (фр.)}, а потом что? Нет, нет… Надо тебе, однако ж, до отправления, к сестре съездить. Пусть они будут передо мной виноваты. Вот племянница-то в двух шагах мимо дома проехала. Что? нездорова? Сиди Дома. Это непристойно - попросту сказать. А я вот пошлю лошадей на подставу. Сядешь в коляску, откатаешь - ан дело-то и сделано. Да ведь нет, нет! с людьми так жить нельзя.
Часу в одиннадцатом утра въехал я на широкий двор Мизинцева. Ничего не могу узнать. На месте старого дома новый, довольно большой флигель. Кругом какие-то домики, как будто сердясь, отворачиваются друг от друга, а против середины двора стоит, подавляя всю мелкую братию величием затей, недостроенный деревянный колизей. В окнах, как и следует у колизея, рам нет, и по узким доскам, которыми поперек забиты эти окна, можно предполагать, что деревянное чудовище уже предоставлено собственной судьбе. "Куда тут ехать?" - спросил я какого-то малого. "А вот налево-то, к новому фигурю. Там барин живет, а в большом-от старая барыня да молодая".
Аполлона я застал в комнате, которая представляла все что угодно: спальню, кабинет, приемную, гостиную. Стены и кровать завешаны дорогими варшавскими коврами. На зеленом столике серебряный рукомойник с таким же прибором. На стенах, в золотых рамах, литографии двусмысленного содержания и достоинства. Затейливая мебель, рабочий стол и на нем бумаги, помада, счетные книги, фиксатуар, духи, романы, рижские пурки, овес, пшеница; на окнах гречиха и ячмень.
Хозяин встретил меня в красной рубахе, точь-в-точь, как рассказывал Морев. Широкие зеленые шаровары в сапоги. Вокруг голой, растолстевшей шеи эластический шнурок и на нем стеклышко.
- Ба, ба, ба! Какими судьбами? - запищал Аполлон, завидя меня. - Насилу завернул в нашу сторону!
- И то ненадолго, - отвечал я, - приехал взглянуть на тебя, поклониться тетушке, да и в полк. - Поздравляю, поздравляю!
- Позволь мне переодеться. Хочу сейчас же идти к тетушке.
- Не ходи, братец, лучше…
- А что? разве тетушка нездорова, не принимает?
- Нет, тебя-то примет; да я советовал бы лучше не ходить. Там такой ералаш!
Тем не менее минут через пять я был уже в большом флигеле.
- Вот сюда пожалуйте, - сказал постаревший Андриян, отворяя мне дверь.
Софья Васильевна быстро скрылась при моем появлении. Тетушку я застал в серизовом шелковом платье, сидящую на диване. Глаза у нее были красны; на щеках еще оставались следы слез. С правой стороны дивана, на кресле, сидел большого роста пожилой человек, довольно плотный, но с необыкновенно тонкими чертами лица. Тетушка представила меня Чернецову. Несмотря на ее обычные "а, а!" и "о! о!", разговор не клеился, и я, заметив, что попал точно не вовремя, скоро раскланялся и ушел.
- Кто этот Чернецов? - спросил я Аполлона, воротись в его комнату.
- А! ты про Донкишота этого спрашиваешь: родной братец моей любезной тещи. Нечего сказать, славная семейка! Один другого стоит. Как же! нельзя! Нужный человек! Ты видел там у крыльца-то какой дормез? Да я плевать на них на всех хочу. Моя-то дражайшая половина нажаловалась, что ли, на меня. Ты знаешь мою деликатность. Я не способен вмешиваться в эти дрязги. Вот он ее теперь увозит - и слава богу: скорей со двора. А меня пусть извинят - не пойду прощаться.
Долго еще Аполлон варьировал на эту тему. Желая скрыть свое волнение, я перелистывал какой-то французский роман. Через несколько времени послышался легкий стук экипажа.
- Ну, слава богу, - взвизгнул Аполлон, - наконец я сделаюсь опять человеком!
Но стук все приближался и наконец смолк у крыльца.
- Что это такое? - спросил Аполлон, уставясь на меня.
Я сам был не менее изумлен. Дверь в комнату растворилась, и на пороге появилась огромная фигура Чернецова. Он быстро окинул комнату глазами и, оборотись назад, сказал вполголоса:
- Войди, Софи.
Молодая женщина вошла. Никогда я не забуду ее в эту минуту. На ней, как говорится, лица не было, а между тем, чего не было на этом лице: и стыд, и скорбь, и отчаянье! Ожидая неприятного объяснения щ чего доброго, какой-нибудь катастрофы, я начал пробираться к дверям.
Заметив мое движение, Чернецов быстро схватил меня за руку.
- Извините, молодой человек, - сказал он, - что, не имея чести короткого знакомства, я распоряжаюсь вами в таком важном случае. Вы хотите уйти, а я, напротив, прошу вас остаться. Пусть между нами будет если не судья, то, по крайней мере, посторонний свидетель.
Что ж мне было делать? Я поклонился и остался.
- Аполлон Павлыч! - сказал Чернецов самым вежливым тоном, - мы пришли к вам за последним словом.
- Хотя я имел честь, - перебил Аполлон, нарочно утрируя вежливый тон, - сказать вчера мое последнее слово и madame и Софье Васильевне, тем не менее, желая быть вам приятным, готов повторить его снова.
- Вы непременно хотите оставить вашу дочь у себя? - сказал Чернецов.
- Непременно, - отвечал Аполлон, кланяясь, - это мое право.
- Я не думаю оспоривать ваших прав, не прошу вас сжалиться над несчастной матерью - это было бы напрасно, и я не пришел бы за этим, зная, как глубоко вы ненавидите мою племянницу. Обращаюсь" к вам с другими доводами. Извините мою откровенность. Вашу ненависть к жене вы, кажется, ни перед кем не скрываете, но, по некоторым словам, сказанным вами вчера, я заключаю, что вы не менее равнодушны и к дочери. Подумайте: оставляя ее у себя, вы делаете жестокость, которая не только не принесет вам никакой пользы, но даже будет вам же самим в тягость.