Словом, г-н Брюнетьер согласен, что существует много противоречащих одно другому мнений в Республике изящной словесности. Напрасно идет он потом на попятный и решительно заявляет нам, что «неверно, будто мнения в этом вопросе столь разнообразны, а разногласия столь глубоки». Напрасно, ссылаясь на г-на Жюля Леметра, он утверждает, будто для всех просвещенных людей одни писатели существуют, невзирая на все их недостатки, а другие не существуют. К примеру, Вольтер — автор трагедии существует, а Кампистрон не существует, равно как и аббат Леблан и г-н де Жуи. Это первый пункт, по которому г-н Брюнетьер требует уступок, но мы ему не уступим, ибо если бы мы начали составлять эти два списка, то никогда не пришли бы к согласию.
Второй пункт, который он отстаивает, заключается в том, что существуют ранги, соответствующие чинам, которые жалуют таланту на факультетах грамматики и риторики. Понятно, что такого рода дипломы полезны для порядка и правильного распределения славы. К сожалению, они теряют большую часть своей ценности из-за человеческих разногласий; и эти докторские свидетельства, эти звания на чин, которые, как кажется г-ну Брюнетьеру, пользуются всемирным признанием, имеют значение лишь для тех, кто их присуждает.
Чисто теоретически можно представить себе критику, которая рождена наукой и обладает ее неоспоримостью. От нашего представления о космических силах и небесной механике, возможно, зависит наше восприятие этики г-на Мориса Барреса[155] и просодии г-на Жана Мореаса. Все связано во вселенной. Но в действительности звенья этой цепи местами так переплелись, что даже сам дьявол не сумел бы их распутать, хоть он и великий логик. И потом, нужно в этом признаться, человечество, не в пример Пти-Жану[156], хуже всего знает свое начало. Нам не хватает знания основ во всем и главным образом в области творений духа. А сегодня, что бы там ни говорили, трудно представить себе, что критика когда-нибудь будет обладать неоспоримостью позитивной науки, — напротив, можно с полным основанием считать, что это время никогда не настанет. Тем не менее великие философы древности, строя свои теории мироздания, обычно завершали их поэтикой — и они поступали мудро. Гораздо лучше говорить, пусть даже без полной уверенности, о прекрасных мыслях и прекрасных формах, чем молчать о них. Немногие вещи в мире подчинены науке до такой степени, что могут быть выражены или предвосхищены ею. И, разумеется, ни одна поэма, ни один поэт никогда не будут принадлежать к этой категории явлений. То, что больше всего волнует нас, что кажется нам самым прекрасным и самым желанным, как раз относится к тем вещам, которые навсегда останутся для нас неясными и отчасти таинственными. Красота, добродетель, гений навсегда сохраняют свою тайну. Ни чары Клеопатры, ни кротость Франциска Ассизского, ни поэзия Расина не могут быть превращены в формулы, а если эти явления и состоят в ведении науки, то науки, которая сродни искусству, — интуитивной, беспокойной и всегда незавершенной. Такая наука, вернее искусство, существует — это философия, мораль, история, критика, — словом, вся прекрасная повесть о человечестве.
Всякое поэтическое произведение пли произведение искусства во все времена являлось предметом споров, и, быть может, самая большая прелесть прекрасного именно в том и заключается, что оно остается спорным, ибо, сколько бы это ни отрицали, все прекрасное спорно. Господин Брюнетьер не желает полностью примириться с этой всеобщей и неизбежной неопределенностью. Она слишком претит его властному и методичному разуму, который стремится все классифицировать и по всякому поводу выносить суждения. Пусть судит, раз уж он такой рассудительный. И пусть выдвигает свои доводы сплоченным грозным строем «черепахи», раз уж он такой воинственный критик.
Но да не взыщет он, если некий простодушный критик подойдет к вопросам искусства не столь сурово, не столь логически последовательно, как он, и в речах его будет меньше рассудительности, а главное меньше рассуждений, если он сохранит в ней непринужденный тон беседы и легкую поступь гуляющего человека, останавливаясь где ему вздумается, а иной раз пускаясь в откровенность; если он будет следовать своим вкусам, своим фантазиям, даже своему капризу, — но при условии, что он останется правдивым, искренним и доброжелательным; если он не будет все знать и все объяснять; и, признавая неизбежное разнообразие мнений и чувств, будет охотнее всего говорить о том, что достойно любви.
ГРОСВИТА В ТЕАТРЕ МАРИОНЕТОК[157]
Я уже как-то признавался: люблю марионеток, а особенно мне нравятся куклы господина Синьоре. Те, кто их делает, — артисты, те, кто их показывает, — поэты. Полные наивного изящества и божественной угловатости, они — словно статуи, которые согласились побыть куклами, и можно лишь восхищаться, глядя, как эти маленькие идолы разыгрывают пьесы. Учтите также: они сделаны именно для того, что они делают, их природа соответствует их назначению, и они достигают совершенства безо всяких усилий.
Как-то вечером на сцене одного большого театра я видел некую даму, весьма талантливую и достойную всяческого уважения, которая облачилась в наряд королевы и читала стихи, стараясь выдать себя за сестру Елены и небесных Близнецов[158]. Однако нос у нее был курносый, и по этому признаку я сразу догадался, что она — не дочь Леды. И вот, что бы она ни говорила и что бы ни делала, я ей не верил. Все удовольствие мои было испорчено. Марионетки же никогда не заставляют вас испытать такое неловкое чувство. Они созданы по образу и подобию дочерей мечты. К тому же у них есть тысяча других замечательных качеств, которые мне трудно выразить словами, настолько они неуловимы, но которыми я с восторгом наслаждаюсь. Послушайте: то, что я хочу сказать, не очень, быть может, понятно, но я все же скажу это, потому что только так можно передать мое ощущение. Эти марионетки похожи на египетские иероглифы, то есть на нечто таинственное и чистое, и когда они разыгрывают пьесу Шекспира или Аристофана, мне кажется, будто священные письмена постепенно покрывают стены храма, запечатлевая мысль поэта. Словом, я чту их божественную невинность и уверен, что если бы старик Эсхил, который верил в чудесное, вернулся на землю и посетил Францию по случаю нашей Всемирной выставки, он поручил бы играть свои трагедии труппе господина Синьоре.
Мне очень хотелось высказать все эти мысли, ибо, говоря откровенно, я думаю, что никому другому они не пришли бы в голову, и я полагаю, что это мое пристрастие — единственное в своем роде. Марионетки в точности соответствуют моему представлению о том, чем должен быть театр. А это представление, признаться, весьма необычно. Я хотел бы, чтобы театральное действие оставалось настоящей игрой и напоминало чем-то нюрнбергские шкатулки, игрушечные ноевы ковчеги и циферблаты старинных часов с движущимися фигурами. Но я хотел бы также, чтобы эти наивные образы были символами, чтобы некая магическая сила приводила в движение бесхитростные фигурки и чтобы, наконец, все это оказалось волшебной игрушкой. Такой вкус представляется странным, и, однако же, следует признать, что Шекспир и Софокл в достаточной степени удовлетворяют ему.
Театр марионеток показал нам на днях пьесу, написанную во времена императора Оттона, в саксонском монастыре, в Гандерсгейме, молодой монахиней по имени Гросвита, что означает Белая Роза, или, пожалуй, Ясный Голос (ученые колеблются в этом пункте, поскольку читать по-старосаксонски не так-то просто, что меня глубоко огорчает).
В те времена лицо Европы было угрюмое, густо обросшее волосами. Мрачны были дела, суровы были души. Люди, одетые в стальные рубашки, с остроконечными касками на головах, что делало их похожими на огромных щук, беспрестанно воевали, и по всему христианскому миру только и слышны были удары копий да звон шпаг. Строились мрачные церкви, украшенные страшными и трогательными изображениями, вроде тех, что рисуют маленькие дети, когда они пытаются представить людей или животных. И, подобно детям, старые каменотесы времен императора Оттона и короля Людовика Заморского[159] переживали все те радости неожиданных открытий, которые дает только неведение. Капители колонн они украшали фигурами ангелов, у которых руки были больше тела, потому что ведь очень трудно поместить все пять пальцев на небольшом пространстве, — и все же эти руки были чудом. И добрые мастера, наверное, радовались, глядя на свои творения, которые были ни на что не похожи и вместе с тем напоминали что угодно.
155
Морис Баррес (1862–1923) — французский писатель, идеолог империалистической реакции. В раннем творчестве был связан с эстетикой символизма.
156
…не в пример Пти-Жану… — Пти-Жан — персонаж из комедии Расина «Сутяги» (1668), привратник в доме судьи Дандена. Выступая в качестве истца-прокурора в судебном процессе над собакой, съевшей каплуна, он запомнил лучше всего начало составленной для него высокопарной обвинительной речи (д. III, сц. 3).
157
Впервые напечатано 7 апреля 1889 г. С творчеством саксонской поэтессы X в. монахини Гросвиты Франс впервые познакомился во французском переводе 1845 г., а в 1888 г. смотрел ее драмы «Пануфтий» и «Авраам» в постановке театра марионеток Синьоре (Пти-Театр). Первая из них, воспроизводящая раннехристианскую легенду об александрийской куртизанке Таис и коптском монахе Пафнутии, явилась одним из источников романа «Таис», который Франс завершал весной 1889 г., в момент написания статьи о Гросвите. Приведенную в статье притчу о св. Аврааме Франс позднее включил во вторую главу «Суждений господина Жерома Куаньяра» (1893).
158
…за сестру Елены и небесных Близнецов. — То есть за царицу Клитемнестру. Пьеса, которую смотрел Франс, — трагедия Леконта де Лиля «Эриннии», впервые поставленная на сцене Одеона в 1873 г.; актриса, исполнявшая роль Клитемнестры, — Мари Лоран.
159
Людовик Заморский — французский король Людовик IV.