— Скажи, Таня, ты вышла по любви?

Таня усмехнулась горько:

— Любовь! Дикое слово для провинциальных альбомов и душевных стишков. Нет. Я потому за него и вышла замуж, что его никогда не любила и даже глубоко презирала.

— Вон как? Брось, брось, ты это брось! Я тебя знаю…

— Ты меня знал, да не такую. За Кораллова я выходила по самой страстной любви. Я его безумно люблю и до сих пор. Но сознательно ушла к этому… Амба! Душа убывает… Тут такие дела были!

Она захохотала пьяно, невесело:

— Эх, погляжу я на тебя, ты еще в этих делах младенец. Ну уж ты сиди, сиди! Не хнычь! Дай я утру тебе слезы полотенцем… Никогда не думала, что позволю себе такую низость. Дошло, Сеня? Что ж ты, брат, разлимонился? Ступай сюда. Каков! Сиротой прикидывается. Ну, не надо. Верю, верю — чистый ты, как кристалл. Будешь какой-нибудь вроде меня одурачен. Эх, Сеня, некоторые вещи понимаешь, лишь только побывавши в переделках, в ежовых рукавицах судьбы. Они навечно остаются скрытыми от тех, кто все только преуспевает, вечно торжествует, побеждает, болтается в верхних ярусах жизни, купается в удачах. Я сознательно, обдуманно вышла за этого Гривенникова потому, что он откровенно неизменен со мной. И мне самой не надо ни в чем притворяться. Я вышла за него, презирая его, смеясь над ним. Это был шаг к физическому выживанию. Иначе меня довел бы до петли обожаемый мною Кораллов с его хаотичным бытом и душевной неустроенностью. Любой декадент перед ним — совершенство. Словом, я из огня да в полымя.

— Не верю, Таня… Мне от этих слов больно становится. Больно за человека.

— Не говори высоких слов. Пафос в людях мне кажется банальностью и лицемерием… Душа убывает… Ты помнишь, какой я была, когда приехала из своего гнезда, из тихого мордовского уездного городка Лукоянова? Родной мой тихий городок, который я презирала и который считаю сейчас райским местом. В палисадниках цвела черемуха, сирень, акации, по улицам ходили девки в венках… От вишневых цветущих садов весь город одевался в белое облако. И все это казалось мне ерундой — провинциализмом, мещанством… Настоящую жизнь я видела только в губернском городе, как чеховские сестры — в Москве… Лекции, умные люди, наука — слова эти наполняли меня восторгом. И какая была непреклонная брезгливость к материальному довольству и сытости. О, милые святые грезы! Кто в провинции не предавался им! Я окончила гимназию. Апухтин, Фет, Надсон, Фофанов и Игорь Северянин были моими богами. В то время именно они, а не Пушкин и Блок были богами провинциальной молодежи. Я приехала в город этот с открытой для добра душой. Буря революции прошла мимо меня. Отец охранял нас от бури палисадником и поповским бытом сытого и мирного захолустья. Мы не знали, что такое недоедание, когда все население поджимало животы. Верующие в изобилии приносили нам снедь: сало, масло, мясо. И здесь, где я начала учиться, не знала нужды. Отец привозил мне провизию самую отборную. Около меня кормились подруги. Мечтой моей было попасть в круг поэтов. Я ведь и сама писала стихи, только ото всех это скрывала. Поэты были мои боги. Когда я на собрании «Мусагет» — помните! — увидала Кораллова, я сразу сказала себе: «Это — он». Как Татьяна про Онегина. Он, Кораллов, был именно таким, каким я своего избранника выдумала. Молодой, красивый, смелый до дерзости, влюбленный в поэзию и презирающий прозу жизни. Когда он вышел, подняв бархатные брови и закинув голову с гривой черных волос, стал сперва прославлять новую поэзию и призывал сбросить Пушкина с корабля современности, я сразу впилась в него глазами и ужо не могла их оторвать.

Потом он прокричал эту нелепую фразу:

Только я, только я хорош.
Остальные — вошь!

Но и это мне показалось оригинальным. Дерзание, молодость, пылкость, одержимость талантливых людей — залог успеха, — говорила я себе. Я была в лихорадке. Я сама напросилась проводить его домой… Дорога до его дома показалась мне минутой блаженства. Он называл себя будетлянином, учеником великого Хлебникова, соратником Маяковского и Каменского. Он — Кораллов, предполагалось, был четвертый в этой обойме, потому что тоже тиснул в местном журнале «Факел» несколько стишков. По моему разумению, это было уже несомненным свидетельством его гениальности. Я отдалась ему в тот же вечер с упоением, благодарная, что он мною не пренебрег. Помню, я призналась, что давно уже предчувствовала, что именно такой будет моим возлюбленным, не смею думать — мужем.

— Что ж такого, — ответил он, — можно и мужем…

На другой день я перебралась к нему, изнемогая от счастья, не веря себе самой, что все случилось именно так, как мечталось и хотелось. Мы стали жить втроем: он, я и его мать — чинная, претенциозная дама в салопе, когда-то богатом, с большой собольей пелериной, спускавшейся на плечи. Смысл своего существования она видела в том, чтобы самозабвенно угождать прихотям сына, обожаемого гения, которого она считала лучше всех, способнее всех, красивее всех, умнее всех, совершеннее всех. С раннего утра мы обе толкались на кухне, изобретая, как бы вкуснее покормить и удоволить нашего божка, и притом так, чтобы он не заметил, что это стоило нам каких-нибудь хлопот или усилий. Иначе это могло бы ранить его возвышенную душу. Мы только тем и занимались, что раскидывали умом, где и как достать ему натуральный кофе или бутылку молока.

Мы меняли посуду, мебель, одежду на съестные припасы, причем все это делалось крайне безрассудно, расточительно и глупо. Вскоре мы стали жить в двух пустых комнатах, потому что все, что было деревянного в остальных помещениях дома: парапеты, паркет, лестницы, даже яблони в саду, — все сожгли в каминах. Камин пожирал уйму дров и все-таки не спасал нас от холода.

Мы не догадались освободиться от этой барской затеи и поставить простые и экономные печки. Теперь мы сплавляли на толкучку тряпки, которые я привезла из дому. Барахлишка моего хватило месяца на три. Я бродила зимой с салазками по деревням, задутым сугробами, и упрашивала баб, чтобы взяли мои платья за любую цену. Нас, таких горожан с тряпками, была тьма-тьмущая, по дорогам, по селам, по пристаням и вокзалам. Мужа я оберегала от этой прозы, он ничего не должен был знать, такой быт оскорбил бы его поэтическую натуру. Шелковое платье приходилось отдавать за кринку молока, да еще упрашивать и благодарить бабу. А он требовал каждый день свежие сорочки и глаженые брюки. Когда все засыпали в доме, я стирала его белье и сушила у камина. В штопаном он не хотел ходить, это его оскорбляло бы. Он вставал поздно, и я ему приносила в постель кофе. Кофе! Это слово, как известно, исчезло из обихода, а я ему приносила кофе, да еще улыбалась и шутила.

— А почему нет сливок? — спрашивал он тоном избалованного ребенка. — Я же вам говорил, что кофе хорош со сливками.

— Не сумели достать, — отвечала я, пугаясь разоблачений, — но ты не сердись, милый, мы достанем.

— Вечно у вас эта расхлябанность, отсутствие сообразительности и заботы обо мне. Не могу же я заниматься творчеством на черном хлебе. Как вам непонятны эти элементарные истины?

Объясняться с ним на подобные темы свекровь запретила и себе и мне. Между тем я осталась в одном платье. Это возмутило его, он называл меня неряхой, замарашкой. Я написала отцу, что вышла замуж, что муж мой гениален, но непрактичен, он нуждается во временной поддержке и тому подобное. Я расхваливала ум, характер, способности своего мужа, да я и сама верила, что он гений. Отец присылал большую часть своего заработка. Но и этого нам не хватало. И я все требовала и требовала, хотя знала, что там целая семья, а заработки отца становились все более жалкими. Он робко объяснял мне это в письмах и извинялся, что не может больше прислать. Один раз, после очередных упреков мужа в том, что я к нему охладела, я написала отцу отчаянное письмо: «Или присылай свои лисьи шубы, или муж меня бросит. Это для меня равносильно смерти. Подумай, отец, если у тебя есть сердце, подумай о судьбе бедной дочери». Но, видно, я плохо знала отца. После этого письма он вовсе прекратил всякую помощь и вдруг нагрянул к нам сам как снег на голову. Он даже не захотел познакомиться с зятем и заговорил со мной, стоя на кухне.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: