— Скажи, дочь, чем занимается твой необыкновенный муж?

— Творчеством, папа… Творчеством.

— Насколько я догадываюсь, он писатель или музыкант?

— Он, папа, писатель.

— Не можешь ли ты, дочка, показать его книги?

— Он начинающий писатель, папа. И книг у него еще нету. Но будут, об этом все говорят. А пока он печатается только в периодической прессе…

— В периодической прессе, — повторил он, — как это выразиться понятнее и проще?

— Ну в газетах, в журналах.

— В каких газетах и в каких журналах — ты можешь перечислить или показать?

— Ну, например, журнал «Факел».

Журнал этот, конечно, дальше самих пишущих не шел. Его читали только сами поэты и их друзья. Журналишко печатался на оберточной бумаге, и мне было стыдно его показать. Тем более, что там помещено было только одно стихотворение Кораллова. Мне было нестерпимо стыдно перед ясным взглядом отца. Но я набралась духа и выпалила:

— Журнал этот давно расхватали читатели, папа… Журналы с творчеством Кораллова не залеживаются…

Я готова была сквозь землю провалиться от грубого этого вранья.

— Вот что, дочь, — сказал отец твердо. — Когда ты разойдешься со своим знаменитым мужем, я тебе опять буду помогать. А не разойдешься, значит, веришь в его энергию, в его дело, его способности, а это тоже хорошо. А отрывать от себя и от твоих сестер последние крохи и бросать их на содержание альфонса — извини, это и предосудительно, с точки зрения нравственности (мужскую проституцию я так же отвергаю, как и женскую), и разорительно. Все, что я тебе присылал, это пот и кровь бедных крестьянок, крохи их тяжкого труда. До свиданья…

И вот мы остались втроем предоставленными самим себе. Надо было самим добывать хлеб, черный хлеб. Муж и не думал оставлять свои привычки, расставаться с беспечностью и позой избранной натуры. Он по-прежнему приглашал к себе товарищей поэтов в гости и требовал, чтобы на столе стояло угощение. Все они были такие же неприкаянные люди, как и он. Лохматые, бездомные, неряшливо одетые, но необыкновенно надменные, с высокомерием интеллектуалов, все в мире постигшие и непременно гениальные и неоцененные человечеством. Они считали крайним великодушием со своей стороны, что при чтении своих стихов не гнушались моим присутствием и терпели меня в качестве своей обслуги. Они поедали все, что я с огромным трудом доставала, причем никогда не благодарили за это, а еще захламляли комнату бумажками, окурками и уходили, позабыв со мной попрощаться. Всех, кто не сочинял стихов, они считали людьми второго сорта. Свекровь всегда поддерживала их и говорила, что мне оказана исключительная честь быть спутницей такого великого человека, как Кораллов, что в памяти потомков мне будет отведена роль Авдотьи Панаевой, Натальи Гончаровой, Софьи Андреевны Толстой…

Чтобы раздобыть хлеб и картошку, я стала ходить к Катиш и к Гривенникову, с которым она меня познакомила. Стирала на них белье, убиралась в их комнатах. Каждый вечер я приносила мужу еду, которую он находил пригодной разве только для свиней и собак, упрекал меня в черствости, в нечуткости, в абсолютном равнодушии к его творческой судьбе. В конце концов он съедал все, что я приносила, деваться было некуда, но непременно не раньше, чем отчитав меня за скудость заработанного и принесенного. Один раз Гривенников дал мне овса на кашу. Я сварила кашу, не всем такая доступна. Муж сбросил горшок со стола на меня и крикнул:

— Я — поэт, а не жеребец.

— Бесстыдница, — присовокупила свекровь, — скоро ты вообразишь, что твой муж травоядное животное, и будешь приносить ему сено!

Я ушла к Катиш и выплакала ей свое горе. Услышал мои жалобы и Гривенников. Вы знаете его манеру все вопросы разрешать с маху:

— Вы вот что, матушка. Плюньте на него, на декадента. Охота вам возиться с дураками, с протухлой интеллигенцией. С дураками возиться, сама дурой будешь.

Такое простое и ясное решение вопроса никогда не могло прийти мне в голову. Ведь я воспитывалась на Тургеневе и на десяти заповедях Моисея. Но тут я даже подпрыгнула от радости.

— Легко это сказать, Гривенников. А куда мне идти? В общежитие опять? Там мое место уже занято, да и стыдно перед подругами, которым я натрепалась о моем исключительно счастливом браке. На частную квартиру — да у меня же нет ни копейки, и родители от меня отказались.

— Вот видишь, какая трудная проблема, — ответил Гривенников. — Сразу видно, что по макушку утонула в предрассудках. Или не варит котелок. Вон у меня комната большая, еды сколько хошь. Баба мне очень даже необходима, хошь бы для разрешения полового вопроса. А ежели такая, как ты, образованная, то я и жениться бы рад. О такой помощнице на поприще своего образования я давно мечтаю.

— Как-то так сразу. Я и не умею.

— Вот и получается ерунда. Меньше вдавайся в идеализм и уделяй основное внимание экономическому фактору. Будешь сыта, в тепле и в светле. Чего тебе еще надо? А если подвернется подходящий парень, то я мешать тебе не буду, замуж за него выходи. А может, и на двоих хватит.

Я дала ему пощечину.

— Ничего, — сказал он. — Это мне только утереться. А все равно время придет, обломаю тебя на веники.

И ведь верно, обломал. Я устала от холода, от голода, от страхов, от обид, от этой выспренной и заумной болтовни футуристов. Один раз я мыла у него полы, с устатку прилегла на его кровать. Он пришел, лег со мной рядом:

— Это ты, ягодиночка? Вот я тебя поклюю малость.

— Это ужасно, — говорю, — что ты делаешь? Ведь это насилие.

— Кто хочет плавать, пусть лезет в воду, разлапушка моя. Наутро мы стали мужем и женой. Даже оформили брак.

И живу теперь в довольстве, «в тепле и в светле». Она разгоряченно поднялась, выпила залпом:

— И все-таки я решила оставить Гривенникова и перейти к Кораллову.

Пахарев схватил стакан и тоже выпил:

— Ну почему? Почему? Это же нелогично?..

— Я показала всему своему прошлому кукиш с маслом. Но настоящее оказалось горше прошлого, и в этом моя трагедия. Сеня, я еще несчастнее сейчас, чем была. Я запуталась, я ужасно запуталась, потому что, ставши Гривенниковой, я, в сущности, продолжала идти по той же дороге… Я превратилась в пособницу презренного спекулянта… едва ли это не тяжелее того, что было. Впрочем, слушай.

Слезы бежали по ее лицу.

— Теперь я не знаю, что такое духовная жизнь. Я ем с утра до вечера. Переписываю счета, причем половина подложных… Я сама себе противна. Я толстею. Я безбожно толстею… Я задыхаюсь от жира. А кругом болеют дистрофией и еле передвигаются от недоедания. Во мне — только плоть, исчезло все духовное. Мне стыдно перед самой собой раскрывать Пушкина и читать: «Духовной жаждою томим, в пустыне мрачной я влачился…» Я только и слышу: «А это будет барышно?» Слова эти: «подмаслить», «сунь, где надо», «не продешевить бы» — вызывают во мне судороги. Когда я смотрю на себя в зеркало, я удивляюсь: откуда взялись у меня эти окорока, эта одутловатая морда… Я задыхаюсь, Сеня. Спасите меня! Умоляю, спасите. Я задыхаюсь от «экономического фактора»… Уж лучше голодное, жалкое, но одухотворенное существование, чем это неприкрытое свинство.

Она убрала со стола посуду, разлеглась на кушетке и продолжала:

— Материал для романиста-бытовика. Каждое воскресенье к нему приходят друзья из-за Волги, кооператоры, кустари, торговцы, словом, это — свежие всходы новой нэповской России. Они пьют, едят целый день, как крокодилы. Пироги я пеку накануне, их хватило бы на целых три семьи, они поглощаются за один присест. Выпивается река пива. И целый день все разговоры про барыши, кого легче облапошить, с кем раздавить бутылку, как вернее скрыть прибыток, кому выгоднее дать взаймы. О времена, о нравы! Утомленная и разбитая, убрав пустые бутылки, проветрив комнату, я оставалась уже наедине с мужем, я наливалась досадой, отвращением и негодованием при одной мысли, что он начнет ласкать меня. И он начинал (он был всегда в охоте), обнимая и говоря:

— Эту неделю у меня рупь на рупь припенту пришло. Живем, Татьяна, не тужим… Иди, иди, разлапушка. Сердце мое слабое, очень я чувствительный.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: