К полуночи все переутомились. Председатель Адамович обратился в сторону профессоров и спросил, не хочет ли кто-нибудь из них высказаться. Высказался, как всегда, только Мошкарович. Элегантный, невозмутимый, он с достоинством оглядел всех и начал не сразу:
— Господа! Всегда ли новизна хороша? Новизна и в смерти, и в убеждении, и в разрушении. Не всегда новизна — шаг вперед. По сравнению с громадным телом дурака слабое тела величайшего мыслителя и его ум будут казаться глупостью. На базаре глаза всех устремлены на самого крупного и упитанного быка. Пустой колос выше всех стоит. Так же и бочка гремит всех громче, когда она пуста.. Ныне фиглярство в поэзии возводится в принцип. Господа! Литература и философия есть наиболее значительное выражение того, как Вселенная реагирует на самое себя. Ничевоки ничего не хотят, ничего не защищают, ничего не имеют. До такого нигилизма еще не доходила история.
Он зашагал к выходу, и вслед за ним поднялась вся профессура.
Сенька уловил, что профессора замечали в новой поэзии только шлаки. Когда Мошкарович видел в руках студента стихи нового поэта, он спрашивал:
— Это чевоки или ничевоки?
Один раз Мошкарович подошел к Пахареву и через плечо прочитал в книге:
— Осень — рыжая кобыла… — ничевок?
— Это — Есенин! Он стоит Пушкина.
— Вон как? Народился гений, но никто не заметил.
Профессор прошел на кафедру и продолжал объяснение стихов, посвященных Анне Керн. С тех пор Пахарев ходил на лекции Мошкаровича все реже и реже, и то сидел на последней скамейке и демонстративно читал Есенина.
ВОКРУГ МАЛЬТУСА
Когда Сенька впервые попал в холостую квартиру к профессору Русинову, он был страшно поражен: кроме потертого дивана, на котором спал профессор, подложив под голову связку книг и накрывшись шубой, да рукописей, разбросанных тут и там по тесной, неуютной комнате, ничего там не было. Профессор прибыл в Нижний из Петербурга, где он в Дворянском институте читал русскую историю. Только он да Мошкарович отваживались раздеваться в любые морозы. Если бы не их шубы, неизвестно, что бы надо было охранять Нефедычу в швейцарской.
Русинов был на редкость одарен. Всего у него было вдосталь, чтобы пленять, удивлять, очаровывать: внушительная внешность русского богатыря, проникновенный, обворожительный взгляд наставника, в душу проникающая речь и неподдельная искренность. С ним можно было не соглашаться, но не верить ему было нельзя. Он тихо, молча всходил на кафедру, кланялся и, развернув конспект, начинал лекцию всегда стоя. Сразу воцарялась тишина. Он говорил очень тихо, так что только при этой затаенной тишине и можно было его услышать. Говорил он так свежо, содержательно, так проникновенно и сердечно, что никто не пошевеливался. Это был какой-то секрет, которым владел только он и которого никто не умел разгадать. Его жест был всегда уместен, выразителен, красив, всегда усиливал, акцентировал весомость мысли и слова. Речь изобиловала архаическими словечками, помогавшими ярче живописать историю города. Совершенное знание первоисточников приводило слушателей в восхищение. Студенты были настолько заражены этой манерой чтения, что поголовно все подражали ей. Он читал русскую историю с начала возникновения государства до Смуты. Его коньком были самые трагические страницы того периода: татарское иго, опричнина и вторжение поляков в Москву — Лжедмитрий и Смута. Он так живописал невзгоды, опасности государства Российского, проистекающие от раздробленности и раздоров вокруг власти, что мороз подирал по коже. Он не только осмыслял историю, он заставлял студентов ее переживать. Он говорил о минувшем, но всем слышался голос современности: страна только что побыла под бременем ударов с востока, с запада, с севера, с юга, от иностранцев и внутренних мятежников. Трагизм ситуации звучал не только в его подборе фактов и драматических коллизий, в которых металось Русское государство, но и в самом голосе, в удивительно выразительных, скорбных, больших голубых глазах. Даже математики и биологи приходили слушать его. Студентки, те просто обожали и не позволяли никому вымолвить слово критики в его адрес, хотя всем было ясно, что его запоздалое славянофильство не вязалось с революционным воззрением века на ход истории. И среди студентов началось невольное размежевание по отношению к профессору. Война только вчера отгремела, поля, политые кровью, стали засеваться хлебами. Студенты спорили о том, в чем причина войн, возможны ли они в будущем, если всем очевидна их разрушительная нелепость. Диспуты не прекращались. Особенно взбудоражил всех доклад студента Ярочкина.
Этому странному человеку было под пятьдесят. Он был так называемый «вечный студент». Служил в каком-то архиве и не оставлял вузов, переменил их несколько, всегда сколачивая вокруг себя группки последователей, находивших его «гениальным». Он имел вид изможденного каторжника или отшельника, с неистовыми глазами, сиплым, вздрагивающим, страстным голосом. Речь его была на редкость афористична, с уклоном в софистические тонкости. Смелость суждений у Ярочкина была ошеломляющей. Он утверждал, например, что те войны, которые перед нами прошли, есть только прелюдия к войнам, немыслимо катастрофическим для мировой цивилизации. Это было так страшно, что ему внимали с недоверием, но с тайным содроганием.
В подтверждение своих мыслей он имел привычку ссылаться всегда на ученые труды известных историков, почитаемых интеллигенцией. И знал он удивительно много этих авторитетов, начиная от Геродота и Тита Ливия и кончая Боклем, Момсеном и Максимом Ковалевским. Он выпаливал целые списки имен, цитировал страницами наизусть и, если ему надо было, тут же на глазах у слушателей без всякого затруднения из стопки книг находил нужную цитату в подтверждение своей мысли, и всем становилось очевидно и убедительно, что все эти опусы он не только читал, а штудировал, и это производило на присутствующих ошеломляющее впечатление, хотя все видели, что сами суждения его крайне экстравагантны и парадоксальны. Впечатление от речей усиливалось еще и его манерой держаться свободно, уверенно и просто, точно дома. Реплики отражал он остроумно и неожиданно, так что не всякий отваживался их кидать ему. Одет был в поношенную солдатскую гимнастерку и в серую солдатскую шапку. Потертая хламида на манер кафтана была подпоясана пеньковой веревкой. Говорили, что в его квартире, как и у Русинова, не было ничего, кроме книг, а кормился он от трудов своей жены-швейки, ибо его служба в архиве ничего ему не давала, кроме радостей находить любопытные факты в старых документах. Ярочкин был верным учеником Русинова, и то, что не договаривал на кафедре профессор, дополнял в бытовых разговорах и публичных докладах Ярочкин.
Была также распространена молва, что Русинов подготовлял Ярочкина к занятиям на своей кафедре русской истории.
В памятный вечер на очередном докладе Ярочкин доказывал, что война есть естественное состояние народов, как драчливость у детей или преследование жертвы в животном царстве, что история не знает ни одного часа на планете, когда кто-нибудь где-нибудь не воевал бы. Только характер войн непрестанно меняется: то воюет племя с племенем, то нация с нацией. Последние столетия принесли новую форму — борьбу гражданскую: борются одни силы с другими в рамках одного государственного организма. И это, утверждал Ярочкин, всегда признак государственного упадка и дряхления цивилизации.
— Появятся силы в истории, может быть, они уже зреют или только находятся в зародыше, которые потрясут весь мир своими безмерными претензиями на владычество и на неслыханную братоубийственность.
Послышались выкрики:
— Значит, прав Шпенглер, и закат Европы действительно не за горами…
— Ваш Шпенглер — плагиатор. Он украл идею у славянофила Данилевского.