— Ишь нахламил. Придет Аввакум, он тебе накостыляет…
Аввакумом прозвали его потому, что родители Федора были выходцами из старообрядского села Григорова Нижегородской губернии, в котором родился и неистовый протопоп Аввакум. По плетению словес, по неистовости темперамента Вехин и в самом деле напоминал чем-то Аввакума…
Вторым членом коммуны был Леонтий Вдовушкин — русый богатырь, крепыш, с красным, как морковь, лицом. Это была воплощенная доброта. Студентки его эксплуатировали нещадно. Он топил им печи, носил воду, колол дрова, чистил картошку, мыл полы. Он не мог отказываться, когда его просили, особенно если это были девушки. В нем пылал дух провинциального рыцаря. Прозвище ему дали «Дитя природы». Он был сыном почтового многосемейного чиновника, еле перебивающегося с хлеба на воду. Отец присылал ему конторские книги, из которых Леонтий выдирал листы, делал конверты и менял их на овес. Овсяная каша — роскошное блюдо…
Третьим членом коммуны был Сашка Демьянов — из кустарей села Большое Мурашкино, потомок новгородцев, сосланных Иваном Грозным. Оттуда, из Новгорода, предки Сашки занесли в нашу область шубный промысел… Романовские полушубки славились на все Поволжье. И сам Сашка ходил в таком полушубке, красивый, статный. Он ни с кем не вступал в спор, но охотно давал любые справки. «Не хочешь — не верь, — было написано у него на лице, — но лучше никто тебе не объяснит». Он всегда что-нибудь читал, даже идя на занятия, за едой, перед сном, в коридоре, на лекции, если она ему не нравилась. Не было на свете вопроса, который бы не интересовал Сашку. Все признавали молча его несомненное умственное превосходство и не обижались ни на его непререкаемый тон, ни на манеру разговаривать снисходительно и чуть иронически. Это был единственный студент в общежитии, который, недоедая, покупал книги, безбожно черкал на страницах, писал на полях, споря с авторами, оставляя обидные замечания и выговоры, и потом книги бросал. Он разговаривал с профессорами как равный, и то не со всеми. Сеньку в коммуне он считал самым отсталым и относился к нему как к меньшо́му брату.
Сенька уважал Вехина, благоговел перед Демьяновым и втайне страдал, что не может привлечь его внимания к себе, а любил сердечно только Леонтия и дружил с ним крепко и по-настоящему.
…Сенька только что продрал глаза и тут же вспомнил, что сегодня его дежурство. Он глянул под кровать: дрова кончились… Спрыгнул, оделся, схватил топор, выбежал на улицу. Заборы все давно повалены и сожжены, киоски, калитки, деревянные столбы — тоже. Он кружился около дома и одаль, надеясь что-нибудь отодрать. Ничего. Подошел к деревянному складу Совнархоза. У склада все углы отбиты. И только под крышей виднелся один неотбитый кругляк. Сенька отколол его и унес. Хватит на целый день. Исщепал его на лучину. На нескольких щепках он сварил картошку. Каждому из коммунаров положил на кровать по три картошины одинаковой величины. Принялись есть, конечно, без соли, без хлеба.
— Ну, ну, поскорее… — торопил Федор. — Мешкодумы… Копуши… Каждая минута, отнятая у себя бестолково, невозвратима…
Все уходили, а Сенька еще собирал шелуху, подметал, мыл посуду, проветривал комнату. И только после этого опрометью бежал на занятия. Из института он улепетывал с лекции раньше всех, чтобы завладеть топором, занять место у печки. Но в коридоре обычно все печки уже были заняты, и у каждой на корточках сидел студент или студентка с ложкой в руке, с ножом на коленях — им расчетливо кололи и резали растопку.
Сенька подгребает жар под самое дно котелка и переговаривается:
— Ключевский как?
— Соловей. Читать одно удовольствие. Здорово он охарактеризовал великороссов-то?
— А Костомаров?
— Художник. Хлеще Тургенева.
— А я Карамзина люблю, — говорил Сенька. — Красноречив, хватает за сердце. Помнишь Куликовскую битву, о князе Дмитрии Донском: «Стоя на высоком холме и видя стройные необозримые ряды войск, бесчисленные знамена, развеваемые легким осенним ветром, блеск оружия…»
Сенька забыл варево и скандирует в упоении блистательный период Карамзина, тыча ножом в воздух. И вдруг, обрывая фразу, вскрикивает:
— Ой, черт возьми, картошка-то пригорела!
Он подливает в котелок воду…
— Сейчас так величественно не пишут историки, — раздается из другого угла. — Сейчас в ходу стиль канцелярий: «Принимая во внимание сущность парламентского большинства и гнусность камарильи, мы можем констатировать…»
— Поспела! — кричит Сенька. — Ну, братва, оружие на изготовку…
Обернутой в тряпку рукой он хватает котелок за дужку и несет в комнату.
Опять делят картошку поровну, опять Федор поучает, Сашка презрительно парирует, Леонтий вспоминает еду греков: как герои Гомера ели тучных волов и баранов. Он очень вкусно об этом рассказывает и цитирует.
После обеда разбредались кто куда… Чаще всего в библиотеку и читальню. В читальне всегда было тихо и торжественно. Говорили приглушенным шепотом… От старых книг пахло подвалом, но Сеньке этот запах был мил, как и вид исторических фолиантов, которые побывали в руках у поседевших ученых. Склонившись над столами, на которых стопками лежали старые книги, студенты старательно выписывали их содержание в тетради. И самому Сеньке было странно, что вот была кровавая классовая резня, расстреляли царя, Колчака, выгнали японцев с Востока, англичан с Севера, страна изнывала в недугах, вшах и холоде, а студенты углублялись в далекое прошлое, и оно в свете текущих событий становилось понятнее и ближе… Свет истины пробивался сквозь мрак веков… Сенька добирался до души истории.
Из читальни он всегда возвращался в возвышенном и приподнятом настроении, но сразу погружался в толчею и хлопоты обыденщины. В коридоре прыгали отсветы от печек, ходили тени по стенам, слышалось шарканье ног, знакомые возгласы, хохот. А в комнатах, укрывшись пальто и шубами, сидели студенты на кроватях с книгами в руках. Буржуйка дымила, окна потели, ветер шумел в оголенном саду и на Сергиевской соборной площади.
Жадный до впечатлений, привыкший разглядывать людей пристально, Сенька сразу отметил троих студентов в комнате, которые держались настороженно и на отшибе от всех. Прежде всего бросался в глаза Никифоров: медведь по виду, по силе и по манерам. Заросший рыжей щетиной, приземистый, угловатый. Ходил в потертой меховой бекеше на лисьем меху и в пушистой меховой шапке. В руках всегда держал преогромный портфель, набитый тетрадями, книгами и едой. Говорил, точно плелся по ухабам: спотыкаясь, перевирая слова, поправляясь с какими-то таинственными намеками, и с лица у него не сходила печать сугубой тайны. Он не выступал никогда публично. И всегда старался заговаривать с Сенькой, как только они оказывались одни, с глазу на глаз.
— Ну как, Пахарев, — обычно начинал Никифоров, таинственно ухмыляясь, — в ваших местах все еще по мужицким амбарам шарят?
— Хлеб везде нужен. Без хлеба никуда, — отвечал Сенька.
— Помни. Римская империя пала, как только поредел и ослабел мужик. Все на свете им держится…
— Это я слышал еще при Керенском, — отвечал Сенька. — И к нам ездили эти рыцари: «В борьбе обретешь ты право свое…» И нас всем селом в свою партию записали… Знаем, видели…
Никифоров принимал озабоченный вид и прекращал разговор. Но ненадолго. Каждую субботу он куда-то ездил, никто не знал куда, а в понедельник привозил обильную еду: сало, крупу, яйца, ржаной хлеб ситного помола. Это была немыслимая роскошь. Ни с кем он не делился. Опорожнив огромный котелок каши или мурцовки, он заваливался на кровать и читал без устали какие-то копеечные брошюры. Брошюры эти он носил за пазухой и никогда с ними не расставался. Сенька мельком увидел обложку одной брошюры: «Мечты Ивана о справедливой жизни»…
Койка другого чудака находилась с Никифоровым рядом. На ней спал Пьер Голицын — стройный, бледный юноша, с тихим и приятным голосом, необычайно деликатный. Самым сильным выражением у него было: «Разрешаю себе не согласиться с вами…» Он никогда ничего не говорил ни о себе, ни о родных. Но все-таки товарищи дознались, что был он родовитый дворянин, отца его повесили в липовой аллее парка. Осталась у Пьера какая-то тетка в заволжской глуши на Керженце, которая присылала ему посылки: пропахшие нафталином кружева, золотые цепочки, дамские побрякушки. Он тут же уходил на толкучку, обменивал все это, не торгуясь, на картошку или на жмых и несколько дней подряд ел сам и угощал всех, кого придется. Все это быстро у него иссякало, и он потом, как говорится, «сосал лапу». То есть переходил на обычный студенческий рацион: четыреста граммов суррогатного хлеба и половник похлебки, в которой плавала картофельная шелуха. Все студентки относились к нему с редкой нежностью, а студенты — одни со снисходительной иронией, другие со снисходительным покровительством. Он держался со всеми ровно, не в пример другим никогда не кичился своей эрудицией, хотя знал три европейских языка. Спорил только с избранными. Избранными же считал Знаменского, с которым находил общий язык, да Сашку, с которым ни в чем не сходился. Над кроватью Пьера висел портрет Дарвина. Дарвин был его бог. Пьер все в жизни объяснял теорией борьбы за существование. Теория эта пленяла его тем, что указывала на естественные законы выживания сильного в природе. Самые сильные хищники — лев, тигр, ястреб, щука были и самые красивые и уничтожали самых слабых вокруг себя, оздоровляли и очищали силы жизни, делали их более совершенными и прекрасными.