Сенька страстно тянулся к Пьеру, чтобы проникнуть в тайное тайных его души, но душа Пьера была на запоре.
И уже совсем не понимал Сенька Знаменского, прозванного Философом. Этот пришел в институт из духовной семинарии, читал Канта и слыл мудрецом. Сенька никогда ничего не понимал из того, что произносил Философ: «категорический императив», «антиномии духа», «априорное синтетическое единство апперцепции». Философ охотно принимал от Сеньки еду и мелкие подарки в виде карандаша или листка бумаги, но никогда не снисходил до серьезного разговора…
— Ну-ну, Сеня… Вот кору деревенщины с себя сбросишь, и ты начнешь кое-что понимать и в гносеологии, и в онтологии, и в космологии.
Философ ел, шутил, улыбался, но не снисходил… Сенька брал мудреные книги из библиотеки: Платона, Декарта, Джемса, выписывал оттуда фразы и ввертывал их в разговоре с Философом, тот только заливался громким смехом, трепал Сеньку по плечу и говорил:
— Дорогой мой, святая простота, поверь, никто на свете не застрахован от глупости.
Был зимний вечер. Сенька засиделся в читальне и пришел в общежитие поздно.
— Ну как, Федор, сварил картошку? — спросил он Вехина.
— Желания твои бегут впереди наших возможностей, — ответил тот, не поворачивая головы. — Все течет, все изменяется…
И все остальные на койках лежали молчаливые. Железный котелок стоял в проходе между коек пустой. Буржуйка не топилась, не дымилась. В комнате было морозно и сыро. Окна заковало льдом, поверх которого наросли пласты пушистого снега. Сенька бросил под койку связки книг и, не раздеваясь, юркнул под одеяло. Он не ел с самого утра.
Тихо стучат в дверь.
— Ну, ну, кто там, входи, кто там? — говорит Сенька.
Тихо отворяется дверь, сперва просовывается рука, потом женская голова в пуховом платке, а уж тут показывается и вся фигура Тони Кастальской.
— Что случилось, Тонька?
— Был доктор, сказал, что дело дрянь. У нее пневмония. Нужны, говорит, покой, хорошая еда, а главное — тепло. Организм, говорит, крайне ослаблен. Она скрывала от нас, что проела последнюю простыню и кофточку. А белья у ней и вовсе нету. Совсем неухоженная. И чего делать, не знаем…
Речь идет о студентке Мирре Периферкович, прибывшей к нам из освобожденного Минска. Родных Мирры всех повесили белополяки. Она добиралась до нашего города где пешком, где на поездах целый месяц. И настолько истощала в дороге, что не могла уже ходить, а только лежала в кровати.
— Самое главное — согреться бы, — говорит Тоня. — Чернила и те замерзли. Она даже спать не может, хоть мы и накладываем на нее целый ворох одежды. Дрожит и плачет.
— Что-то надо предпринимать, — говорит Вдовушкин, плюхаясь богатырским телом на кровать и устремляя взгляд в потолок. — Можно бы раздобыть голубей или воробьев. Голуби были лакомством в Риме. Но вот беда, их в городе не стало, хотя они и зимние птицы для наших мест. Но галки! Ведь они еще кое-где остались. Товарищи! Я их прошлый раз доставал на бывшей мельнице Бугрова. Там по ночам они хоронятся под застрехами. Мать честная. Иду за галками. Будем их кушать под видом куриц. Так и девчатам скажите.
Через час он приносит галок в мешке.
— Теперь дело за дровами, — говорит Сенька.
Он поднялся с койки и оглядел комнату.
Паркет ободран. Мягкая мебель давно сожжена. На что бы обратить взоры? Одна эта гнусная хрустальная люстра болтается. Ресурсы все исчерпаны. И притом холодище невообразимый. От люстры до стен протянуты веревки, на них висят разные тряпицы, носки, полотенца. Даже полотенца эти замерзли, съежились, заскорузли от холода.
— Дичь наша, конечно, чудесна, но как ее сварить, — сокрушается Сенька. — Ведь в доме ни полена. А на этот забор не только мы, весь город зарится. Надо его ликвидировать скорее, братцы.
— Забор теперь охраняют, — отвечал Леонтий. — Как только я собаку снял, весь квартал высыпал из домов на улицу…
— Есть еще лестница на Лыковой дамбе, — говорит Сенька. — Да стережет ее милиционер. Если разрушим ее и сожжем, карабкаться по горе отощавшие граждане не смогут, и связь верхней части города с нижней прекратится…
— Ну, ты, — возразил Вехин. — Поехал на своем коньке. Хорошо делать историю в комнате, и особенно в белых перчатках… Я искал поваленные телеграфные столбы, но они давно прибраны. Мы тут прошляпили. Есть один деревянный киоск, на него наклеивают афиши. Я сорвал афиши, стал раскачивать столб, подбежали трое мазуриков, помогли мне, да дали всего одну доску, я ее отдал девочкам. Они второй день не варили пищи. А мы-то как-нибудь…
— Придется ту лестницу все-таки разобрать, Федор, — говорит Сенька. — Лестница, чай, подешевле человека…
— Сметаются с лица земли города, государства, валятся троны, а мы тут развели антимонию насчет лестницы, какая цаца… лестница, — бормочет Федор и надевает полушубок.
— На вахту! — кричит уже в коридоре Сенька. — Подымайтесь, ребята… не помирать же человеку из-за этой лестницы.
Вслед за Вехиным все молча одеваются. Вид их удивительно живописен: кто в студенческих шинелях, кто в бекешах с бобровыми воротниками, облезлыми от времени, кто в солдатских шинелях, кто в деревенских овчинных тулупчиках или в полушубках кирпичного цвета.
Как всегда, остаются в комнате трое. Никифоров, который считает, что «чем хуже, тем лучше». Пьер Голицын, он остерегается всего, что связано с нарушением добропорядочности, и философ Знаменский, который считает, что воровать лестницу для дров ниже его достоинства, хотя тепло он любит больше всех.
Студенты тихо и осторожно выходят на освещенную только одной луною, всю в сугробах снега, глухую улицу совсем еще недавно разгульного приволжского города, на весь мир шумевшего своей ярмаркой. Мороз немилосердно щиплет лица, пронизывает до костей. На улицах ни машин, ни людей, ни извозчиков, ни фонарей, ни электричества. И только в окнах кое-где увидишь пробивающийся через занавеску жидкий свет.
— Не галдеть. Регулируйте прения.
— Все ли тут, плебеи?
— Троих нет, аристократов. Рокамболя, Князя и Философа.
— От господ самый испод.
— Великие люди. Но родились слишком поздно, когда все великие дела уже другими были сделаны.
Киоски, заборы, калитки, столбы давно сломаны и сожжены, ветхие деревянные дома разобраны. И лишь одна деревянная лестница, соединяющая нижний город с верхним, обледенелая, выщербленная, с покосившимися перилами и полусгнившими ступеньками, только одна она и осталась в городе, серой тусклой лентой маяча на высокой заснеженной горе. Студенты наваливаются на перила и раскачивают их. Потом выворачивают обломками перил и ступеньки. Ступеньки отлетают на гору, катятся по снегу вниз. Там их складывают в поленницу. Двигаются медленно, шарахаясь на осклизлых местах, бранятся и кряхтят. Сзади раздается милицейский свист. Они ускоряют шаг, бросают на пути милиционера ступеньку за ступенькой и мчатся, мчатся…
Но свист громче, где-то в ответ тоже раздается свист, свисты сливаются, становятся тревожными, оглушительными. Студенты ускоряют шаги, разгружаются совсем и скрываются за дверью дома. В темном коридоре шепчутся:
— Все ли тут?
— Кажись, все.
— Ну и слава богу.
Милиционеры стучат в дверь. Дудки! Им никто не открывает. Придут завтра, составят протокол, будут искать коменданта или старшего в общежитии, чтобы подписать, никого не найду? Тем дело и кончится.
Студенты поднимаются к себе на второй этаж, в общий коридор. Девушки встречают их печальными возгласами:
— Без добычи? Ах, какая беда! А ведь Мирра-то совсем замерзает.
— Знаете что, ребята, — говорит Вехин. — Пойдемте на кладбище. Это вернее всего. Там еще есть такие кресты дубовые, которые никому не по силам выкорчевать. А мы-то уж как-нибудь справимся.
— Айда, айда, сыпь ребята, — раздаются голоса. — В гости к мертвецам…
Отправляются всей гурьбой за город на староверское бугровское кладбище с памятниками и дубовыми крестами под кровельками и с голубцами — бревенчатыми строениями в виде небольших домиков, закрывающих могильные холмики.