— Это ты, Груня, зря, — ответил Сенька. — Глубоко заблуждаешься. Горе и нужда твоя образованному, может, ближе и понятнее, чем твоему соседу мужику. Вообще, все это вовсе не так просто, как ты думаешь… Кабы я свободен был да жил бы иначе…
— Ясное мое солнышко, — шептала она, — только от тебя свет и вижу. Позови меня на край света — тут же пойду. Смертыньку приму, только бы с тобой вместе.
Жадно ловила она его губы, впивалась в них надолго и не могла оторваться. И отрывалась только для того, чтобы произносить самые нежные, ласковые слова, употребляемые в деревенской любовной речи, на эти слова она была изобретательна и неистощима. Она точно помешалась, тесно-тесно прижималась к нему, ласкала его исступленно, точно хотела излить на него всю силу своей непотревоженной нежности, и не выпускала его из объятий ни на секунду.
— Поди сюда, — приказала она шепотом и увлекла его за собой на постель, постланную в заднем углу избы. Там было еще сумрачно, и он не различал, а вернее, угадывал перед собой ее разгоряченное лицо, слышал ее неистовое дыхание.
Когда он очнулся от горячего смятения, то вдруг прозрел, понял все: и то, что оба они еще были одинаково неискушенными в делах любви и что этот непреодолимый соблазн завел его в новые дебри.
«Что будем делать дальше? Глупо, воспользовался ее одиночеством. Преступная слабость». И, подавив в себе вздох раскаяния, сказал:
— Нехорошо я поступил.
— Полно утешать меня, — ответила она. — Я сама этого хотела и не раскаиваюсь. Я счастье испытала. Исстрадалась вся по настоящей-то ласке. Пусть уж лучше считают все, что я в самом деле такая, — прибавила она с внутренней горячностью.
— Какая такая? — воскликнул он. — Ты — святая. Лучше тебя никого нету.
— Ну уж и святая, всяк видит, невысоко я летаю. Я, Сенюшка, на сердце очень слабая, просто на ласку неутомима. И сама не знаю, что с собой делать. Радости-то сколько ты мне принес, милый мой, расхороший мой.
Нечто неправдоподобное, радостное, нежное до рыданий испытал он при этом и опять страстно обнял ее, и только тут он понял, как она близка ему, как до боли близка и необходима.
Они пробыли вместе до рассвета и все вспоминали, как создавали первую коммуну на помещичьей земле, пахать выходили с винтовками за плечами всем скопом, одни пахали, другие их охраняли от террора классовых врагов; как отбирали хлеб у кулаков для Красной Армии, объединяли бедноту, боролись с бандитами и дезертирами, с деревенской темнотой, с монашками, сеявшими смуту на селе; как ликвидировали неграмотность и ставили спектакли по пьесам Льва Толстого, которые исправлял на ходу для потребностей момента всемогущий и всезнающий Сенька.
Она не спускала с него глаз, она и любовалась им, и не переставала произносить самые нежные слова, которые знала, и открылась наконец, что любила его безнадежной, затаенной любовью, для которой выход был наглухо закрыт тогда еще, когда посещала его безбожные лекции и митинги, на которых он призывал покончить с Антантой, с Колчаком и Врангелем.
— Какой же дурак я был, что ничего этого не замечал, — ответил Сенька. — Впрочем, тогда не до того было, я тогда и полюбил-то, как на грех, идеологически невыдержанную попову дочку Верочку. Где она?
Грунька поникла головой, опустила руки. Горячая слеза упала ему на грудь.
— Ну, ну, не надо… Я не буду. Не огорчайся.
— Нет, почему же, — ответила Грунька с грустью. — Значит, судьба моя такая. У тебя и до сих пор сердце по ней сохнет. Уехала она тогда в город, говорят, спуталась с каким-то нэпманом, который вскоре разорился да ее и бросил. После этого она другого нашла… Она найдет, ей хорошо. Она образованна.
И добавила с силой:
— А тебя она не любила и только насмехалась. И это все знали на селе. Как я-то страдала… за тебя, обида душила меня… Бессердечным всегда легче.
Сердце Сеньки защемило от растревоженной раны. Он хотел утопить боль в ласке, но Грунька была уже холодна.
— Ты лучше ее.
— Куда там! Нам, деревенским девкам, за учеными нечего и гнаться. Они слова разные знают, они одним только разговором умеют завлечь нашу сестру. А мы невысоко летаем…
Она тяжело вздохнула. Сенька принялся ее утешать. Но это ни к чему не привело. Грунька оставалась безутешной. В это время послышался на конце села звук пастушеской свирели. Пастух возвещал домохозяйкам, что пора выгонять скотину в стадо. Грунька всполошилась:
— Иди, иди, Сенюшка, домой, пока на улицу не вышли бабы. Увидят — засудят, глаз на волю не кажи… Да завтра приходи в Лазоревый дол. Туда никто не ходит. И земляники уйма и грибов видимо-невидимо. Уж мы там вволю наговоримся и намилуемся… Иди, ласковый мой, ненаглядный, хороший, золотой мой…
И она опять исступленно принялась его целовать и ласкать. Долго не выпускала из объятий, точно замерла от каких-то неясных предчувствий…
Когда он вышел на свою улочку, над избами уже взвился румяный дымок: топились печи, хлопали двери, из подворотен вылезали куры. А ворота на разный манер голосили, то взвизгивая, то бася, то хрипя. Пастухи весело и хлестко хлопали кнутами, прямо с постели в одних исподниках голенастые бабы выгоняли коров на улицу. Раздавались суматошные крики:
— Куда, куда ты, Буренка, родимец тебя задави!
Сеньку увидела мать, стоящая у ворот, испуганно вскинула на него глаза и сокрушенно покачала головой. Сенька прошмыгнул мимо нее, не желая задерживаться и объясняться. Он взобрался на сеновал и проспал там до обеда.
Все домашние просыпались очень рано. И хотя время стояло самое свободное на селе — петровки — передышка перед сенокосом и перед жатвой озимых, все-таки родные не отступали от сурового дневного обычая. Мать поднимала всех домочадцев, как всегда, с восходом солнца, делая исключение только для любимого сына, чтобы «держались в струне» и перед тяжелыми работами, упаси бог, не развинтились, не обленились.
Шестнадцатилетний Евсташка уже запрягал в телегу лошадь и отправлялся в рощу. В тех местах, где земля была ничья, не числилась под покосом, Евсташка, по приказу отца, старательно окашивал кусты, заполье, пни в лесу и полянки, придорожную траву. Приезжал Евсташка только к вечеру, с телегой травы, лесной, первосортной, пахучей… Невестка на другой день траву эту сушила у ворот и убирала на сеновал. Брата Ивана мужики поднимали тоже со стадами: то обмеривать предстоящие покосы, то разбирать семейные распри, то подписывать бумаги. Сенька не виделся с ним целыми неделями. Отец, пока позволяло время, обхаживал двор, а то целыми днями торчал на крыльце, чиня сбрую, пробивая косы, ремонтируя грабли, бороны. Мать выпалывала в саду бурьян, собирала падалицу и сушила ее на повети. Ни минуты времени не пропадало зря. Ничего не было упущено в хозяйстве. Даже крапиву подле крыльца сжинали и сушили на сено. Одного Сеньку никто не тревожил, таково было распоряжение матери, которой в доме все беспрекословно повиновались. Про Сеньку мать раз и навсегда сказала так:
— Отрезанный ломоть наш Сенька. Пошел по ученой части, и крестьянское дело ему без надобности. Мы и без него управимся, зато у Сеньки будут порты не рваны и кость не ломана. У нас свои заботы, у него своя сухота: считать звезды, поименно знать всех царей на земле и всю человеческую дурость. Хватит дела: небось одну становую жилу выследить, так книжек пять прочитать надо.
Она все еще думала, что сперва заканчивают вуз, а потом уж избирают какую захочешь специальность: хоть доктора, хоть министра, хоть председателя волисполкома. Последняя должность представлялась ей несравнимо более почетной и завидной для каждого смертного, чем какие-либо другие должности. Туда к нему, председателю волисполкома, шли все пути мужицких помыслов, там развязывались и завязывались узлы всех деревенских событий; дальше волисполкома она не знала и не подозревала начальства. Мать была за всю жизнь, кроме своей избы и поля, только один раз в кузнице и два раза на мельнице. Мир для нее был узок и тесен, зато виден весь как на ладони. Она знала, сколько сряды лежит у каждой девки в сундуках и сколько моркови уродилось в каждом огороде. И от сына Ивана слышала все время одно и то же: «Как рассудят в волисполкоме». Волисполком был для нее и вершиной власти, и вершиной мудрости. Сенька все это понимал и не разуверял ее. Отец понимал больше и говорил: