Студенты на первых порах его принимали за сумасшедшего или, в лучшем случае, за чудака. Недоумевали, возмущались даже. Потом втягивались, их покоряло остроумие профессора, его взыскательность, тогда уже весело и смело вступали с ним в спор. С этого момента он заявлял, что считает свою миссию выполненной. Сенька прошел тот же путь, что и все. Сперва он ненавидел его, потом преодолел эту ненависть, затем полюбил профессора и уж потом вспоминал о нем с благодарностью.
Поборов первое отчаяние, Сенька корпел целыми днями над расшифровкой философских терминов. Сидел на философском кружке и фиксировал в своей памяти — цепкой, девственной памяти деревенского парня — все трудные выражения. Потом он их вскрывал по пособиям и учебникам. Но профессор, узнав об этом, запретил ему читать учебники.
— Чтение казенных «Введений в философию» приучает к легкомыслию, к беспрепятственному скольжению по поверхности. Эта видимость мудрости вреднее очевидного невежества.
И Сенька стал читать «Логику» Гегеля и «Критику чистого разума» Канта. В кружке этом, в сущности, высказывались серьезно и спорили друг с другом только двое: Пашка-философ и Гриша Адамович. Профессор ими явно любовался. Красавец, стройный, умный, речистый, избегающий просторечных выражений, Адамович никогда не говорил «я думаю», но «я нахожусь в твердом убеждении», никогда не произносил «вы неправы», а всегда — «позвольте с вами не согласиться». Из него так и сыпалось, как из рога изобилия: «вещь в себе», «априорная форма познания», «феномен», «ноумен», «категория рассудка»… И когда он выступал и произносил только троим здесь понятную речь своим бархатным басом, внушительно, изящно, неторопливо — все студенты замирали от восторга. Ему возражал Пашка-философ. Он был спиритуалист, убежденный метафизик. Известно, готовился в попы, угодил в педагоги. Он был ученее Адамовича, но ему не прощали семинарской неотесанности, выговора на «о» и категоричности в суждении. «Без метафизических допущений в науке и жизнь превращается в хаос мимолетных субъективных иллюзий, неизвестно чьих», — скандировал он точно на молебне, но никто ему не верил. И нападал он всегда на Канта.
— Благоволите, коллега Адамович, принять мои возражения, которые я выдвигаю, не обинуясь… искусственные термины есть явная слабость вашего непререкаемого авторитета — кенигсбергского пророка. Кант употреблял один и тот же термин в противоположных смыслах, например: «разум», «метафизика», «опыт». Под опытом, заметьте, коллега, Кант разумеет предмет познания, независимый от нашего ума, в другой раз опыт у него — произведение ума. Нонсенс, коллега. А по-русски — чепуха. Дальше Кант допускает «вещь в себе», реальность, недоступную нашему опыту. И считает ее непознаваемой. Это мне напоминает ответ одной бабы. На чем стоит земля? На слоне. А слон? На черепахе. А черепаха на чем? А черепаха на том, чего я не знаю. «Вещь в себе» — это признание той же материи, то есть тот же вздор. Материю никто не видел, не щупал, не слышал, не обонял, притом же она не имеет образа и не занимает никакого пространства. Ибо человеческому опыту известны только тела как комплекс ощущений…
«Неужели я когда-нибудь пойму это?» — думал Сенька с тоской.
Он приходил с занятий с тяжелой головой, набитой неосмысленными фразами и словами. Это было мучительно. Все время Сенька возвращался к мысли, что он или глупый, или совершенно бездарный человек. Ведь не может быть, что они перебрасываются пустыми словами и тычут друг в друга, как актеры на сцене, фальшивыми мечами. Он пробовал обращаться за разъяснением к тому же Пашке. Но тот только усмехался, хлопал Сеньку по животу и говорил:
— Эх ты, Сеня… Сеня… Сеня, Сеня — ягодка моя…
И этим все ограничивалось. А к Адамовичу Сенька даже приближаться не решался. Он казался ему человеком из другого мира. Зато Демьянов вывел его из этого круга оцепенения перед авторитетами товарищей. На вопрос Сеньки, как относиться к Канту, тот ответил:
— Как подобает нашему брату. Еще Чернышевский писал, что Кант отстаивал свободу воли, бессмертие души, бога и прочую галиматью. Но вообще-то в домарксовской философии «Критика чистого разума» занимает почетное место. Это ты учти.
— Почему же Пашка-философ ругает Канта?
— Да ведь ко всякому идеологическому явлению люди подходят и справа и слева. Для него Кант слишком материалистичен.
— Значит, они противники?
— Нет. Это один лагерь.
— Но они спорят.
— Они спорят по частностям. Но еще Ленин говорил: что синий черт, что желтый черт — все черт-идеалист.
Ловок Сашка, но разъяснить дальше почел ненужным.
Пусть. Сенька заставит обратить на себя внимание. Он заучил отдельные абзацы Канта наизусть. И когда на кружке замялись с определениями антиномии Канта, Сенька вызвался объяснить. И произнес среди настороженной тишины как заклинание:
— Тезис: мир не имеет начала во времени. До всякого момента времени протекала вечность. Значит, прошел бесконечный ряд следующих друг за другом состояний вещей в мире. Но бесконечность ряда в том и состоит, что он никогда не может быть закончен. Поэтому он невозможен. Значит, начало мира есть необходимое условие его существования. Антитезис: так как начало есть существование, которому предшествует время, когда вещи не было, то когда-то должно было существовать время, в котором мира не было, пустое время. Но в пустом времени невозможно возникновение какой бы то ни было вещи. Поэтому сам мир не может иметь начала. В отношении прошедшего времени он бесконечен.
Все сидели в недоумении. Это было первое выступление в философском кружке деревенского паренька, всегда сидевшего молчаливо, никем не замечаемого. Сенька всех ошеломил. Профессор подошел к нему, положил руку на плечо и сказал:
— Вы начинаете овладевать философским языком. Продолжайте в том же духе…
В общежитие Сенька пришел сияющим. О его выступлении уже всем было известно.
Товарищи хлопали в ладоши:
— Ура! Положил философа на обе лопатки.
И только Пашка-философ покачал головой и брезгливо произнес:
— О!
А Демьянов, когда ему надоедало читать, откладывал книгу в сторону и произносил:
— Ну, Сеня, представь что-нибудь философическое. Например, из антиномий чистого разума.
Назвался груздем — полезай в кузов. Теперь Сенька целыми днями проводил в библиотеке, заучивая наизусть абзацы из философских сочинений…
ДЕНЬ В ИНСТИТУТЕ
Учебный день в институте начинался с прихода в швейцарскую швейцара Нефедыча, маленького сухонького старичка восьмидесяти лет, в потертой ливрее, с медалью трехсотлетия дома Романовых на груди[3]. Никто и не думал раздеваться при такой стуже, но Нефедыч, блюдя старый обычай учительского института, в котором служил много лет, точно приходил к девяти часам утра и оставался у вешалки до конца занятий. Он выстаивал у вешалки, важно и торжественно, все положенное время, как солдат на часах, хотя только два профессора-аристократа, невзирая на холодище, считали благоприличным являться на кафедру в сюртуках и оставляли у него верхнюю одежду и головные уборы. Все остальные шли на лекции в шубах и в шапках, в шалях и в башлыках. Уходя после всех из института, Нефедыч закрывал двери, а к вечерним занятиям опять оказывался на посту, хотя никто с него этого не требовал. Это был верный служака былых времен, все знавший, что делается в стенах института, и ничего не желавший знать из того, что делается за его стенами. При виде профессора его лицо оживлялось, пальто или шапку он брал с благоговением и всегда говорил, если было морозно:
— Пощипывает, господин профессор.
А если было сыро, а профессор был в прошлом в чине статского советника, то говорил:
— Мокропогодит, ваше превосходительство.
Он благоговел перед профессорами. И если у профессора был портфель или связка книг, он сам относил их в аудиторию, походя созывая студентов. Он знал решительно всех студентов наперечет, делал им замечания за дурное поведение, выгонял из аудиторий, если видел в этом надобность. Никто и никогда на него не обижался по причине предельной незлобивости его характера, наивной преданности давно поколебленным порядкам института, житейской справедливости, а главное — восторженного обожания учености. Ученых Нефедыч считал лучшими людьми во всем свете, хотя сам был абсолютно неграмотен. Как и все в институте, он перебивался с хлеба на воду. Ловкая старуха Нефедыча удачнее других умела выменивать на барахлишко овес, картошку. И помогала в этом всем профессорским женам, сплавляя в деревни серебряную утварь, кружева, плюшевую обивку с мебели, горжетки и муфты. И спасала беспомощных «барынь». Профессорские жены считали ее своей благодетельницей и перед Нефедычем заискивали.
3
В 1913 году Николай II приезжал по случаю трехсотлетия царствования дома Романовых и в Нижний Новгород, показывался народу, и всем стоявшим в первых рядах раздавались бронзовые медали. Некоторые приняли это за награду и носили на груди.