— «Письмо к матери» Есенина будет читать…
— «Письмо к матери» — это хорошо, если верно там изложены установки о работе с женщиной в деревне. Как там это начинается?
— «Ты жива еще, моя старушка? Жив и я, привет тебе, привет…»
— При чем тут старушка? — Елкин пожал плечами и поморщился. — Разве молодых мы не вовлекаем? Ты мне идею стихотворную обоснуй. Социальную идею.
— Ну как тебе сказать? Это — лирика.
— Погоди! Не темни! Нам это неважно, лирика или драма там. Нам важно одно: какая идея этого сочинения? За что автор борется и к чему призывает? Его идеологическая, классовая платформа.
— Да он ни к чему такому… не призывает.
— Вот те на! Это мило.
— Он пишет своей матери нежное письмо, грустит о ней. Обещает приехать, уговаривает старушку не беспокоиться и все такое…
— Грустит! Уговаривает! Только и всего? Что за вздор. И это печатают, на это тратят бумагу. И такую чепуху ты наметил преподнести на юбилее? Не понимаю! Может быть, он дает все-таки в конце концов дельные советы деревенским жителям… Ведь теперь там грандиозная перестройка… Может быть, агитирует за мелиорацию, за контрактацию, за улучшение пропашных культур, призывает крестьянок сплачиваться вокруг женделегаток, клеймит Гоминьдан, призывает к укреплению сельской потребкооперации… наконец, он, может быть, поднимает знамя борьбы с самогонщиками. Недавно мне пришлось слышать в одном клубе школьницу. Она читала стихи на злободневную тему:
Действенная поэзия, ничего не скажешь. Вот и нам что-нибудь такое: про успеваемость студентов, про дисциплину… А про старушек — к чему? Поднимут нас с тобой на смех, Пахарев.
Пахарев недовольно пожал плечами.
— У него своя тема.
— Ах, своя тема. Какой сноб! Значит, он ничего не хочет знать о нашей сельской перестройке, ни о производственной, ни о культурной. Молодчик выискался… А вы как думаете, Александр Николаевич?
От неожиданного вопроса Ободов вздрогнул.
— Он как там у вас в программе? В каком разряде числится? Пролетарский, крестьянский или в буржуазных болтается?
— В программе его нет, товарищ Елкин. И мы его в вузе пока, так сказать, не изучаем…
— А в школе?
— И в школе нет… Вот Жаров… другое дело…
— Ах, вон что? Так, так. Все ясно.
— С одной стороны, Есенин чрезвычайно остр и дискуссионен. И как бы этак вернее выразиться, не очень благонадежен даже. Элементы упадничества налицо. И, кроме того, необычная, дерзкая экстравагантность образов: «Изба-старуха челюстью порога жует пахучий мякиш тишины…»
— Опять старуха! — возмущенно воскликнул Елкин. — Старуха жует мякиш… челюстью… Действительно мертвечинкой попахивает… Продолжайте, продолжайте…
— С другой стороны, и это тоже надо принять во внимание, он очень некоторой части молодежи, так сказать, импонирует. Именно, с другой стороны…
— С обеих сторон плохо, вижу. Вычеркни Есенина, Пахарев. Пусть читают Демьяна Бедного и Жарова… люди проверенные… Есть возражения?
— Есть! — сказал ректор и улыбнулся. — Все-таки, товарищ Елкин, мы с вами, надо признаться, в поэзии не так уж сильно компетентны, чтобы судить так смело и категорично, и нам не следовало бы с вами брать на себя миссию непогрешимых судей в этом деле… Тут вот в комиссии у нас есть словесники, им и книги в руки… Мы им доверяем, иначе зачем бы их в комиссию избирать и поручать чтение лекций.
— Эй, эй, эй! Товарищ ректор, вношу маленькие коррективы, — ответил Елкин. — Согласен, мы в поэзию не будем соваться, а в идеологию даже и очень сунемся. А поэзия без идеологии может ли быть? Просим разъяснить нам, Александр Николаевич. Может ли, говорю, быть стишок или там рассказик какой бы то ни было без всякой идеологии?
Александр Николаевич проглотил слюну, поправил очки на носу и поник головой:
— С одной стороны, были такие, так сказать, певцы красот природы, которые сознательно уходили в себя, подальше от острых, злободневных вопросов жизни…
— А цена им, Александр Николаевич? Какова цена им? Ломаный грош… Выеденное яйцо…
— Я не так бы уж очень резко выразился, но, конечно, это типичные представители так называемого чистого искусства… Они, так сказать, за гармоничное совершенство формы, за изящество языка. Они за культуру языка, против всякого рода диалектизмов, варваризмов и неологизмов, которые не всегда приличны и оправданы… И это, как бы точнее выразиться, даже похвальное в поэтах качество… А с другой стороны, эти служители чистого искусства намеренно удаляются от зла жизни, от боли человеческой, обнаруживают, так сказать, душевную глухоту и уходят в башню из слоновой кости, умывают руки, как Пилат…
— Ага! Понятно! Удаляются! Непонятно, однако, одно: вот зачем они ни к селу ни к городу умывают руки?
— Ну, это, видите ли, фигуральное выражение… Они, так сказать, с одной стороны, хотят быть олимпийцами, не замарать чистых одежд при соприкосновении с грязной действительностью, стоять в стороне от схватки классовых сил… Или, вернее, хотят оказаться над схваткой…
— В стороне? От схватки? Над схваткой? Да это же «болото». Его мы имели и во французскую революцию и в нашу. Оппортуна… Выжидатели. Чужими руками жар загребать. Нет, нет, у нас это не пройдет… Мы опыт всех революций имеем за спиною… Пахарев! Куда ты смотришь? Проголосуй, ректор, зря нечего толочь воду в ступе.
Ректор попросил поднять руку тех, кто за чтение стихов Есенина.
Поднял руку он сам да Пахарев.
Ободов пока не поднимал и следил за движением руки Елкина, который демонстративно опустил обе руки книзу. Но когда Ободов увидел, что ректор проголосовал «за», тоже поднял руку после всех, робко и невысоко. Елкин погрозил ему и Пахареву пальцем.
— Привыкли сидеть между двух стульев, двурушники.
На этом дело и кончилось. Номер с Есениным из программы изъяли. Это был удар для Пахарева.
«Натрепался и не сдержал слова», — подумал он.
С мучительным чувством неловкости искал он встречи со Снежинкой, чтобы хоть объясниться, но нигде не мог ее встретить.
Вот наступил и самый вечер.
«Она слишком горда, чтобы прийти без обещанного приглашения», — решил он.
Однако он оставил для нее на всякий случай стул, вино и закуску в буфете. Но стол пустовал. Он искал ее в зале, среди бушующего народа, в шумных коридорах, в выставочных залах, где размещены были диаграммы, картограммы и плакаты с цифрами и хорошими словами, отображающими успехи педагогического института. Но ее нигде не было.
А вечер между тем удался на славу. Комиссия по хозяйственной части, возглавляемая Гривенниковым, раздобыла отличную закуску, пиво и вино; из полка дали духовой оркестр, который развлекал публику внизу, а в актовом зале шло торжественное заседание с пышными приветствиями от учреждений, организаций и отдельных лиц.
Ректор Лурьев сказал короткую, но содержательную речь:
— Возникший в 1919 году из реорганизованного учительского института как высшее учебное заведение, с первых же шагов своей деятельности, несмотря на тяжелую обстановку гражданской войны, педагогический институт начал революционную работу по подготовке нового учителя Советской России. Взамен старорежимного дворянского института, ушедшего в вечность, в нашем городе возник пролетарский вуз…
Было шумно, весело, нарядно. Никогда не мог представить Пахарев здесь такой жизнерадостной картины, когда мерз в Сергиевском общежитии и дрожал в промозглых от холода аудиториях института.
В перерыве народ растекся по всем этажам, наполнил их гулом голосов, веселыми восклицаниями. Сенька метался туда-сюда, снедаемый чувством вины и сердечного томления. И вдруг он увидел ее.
Он увидел ее подле выходной двери, она была в шубке, видно, зашла на минуту и опять собиралась уйти. Она разговаривала с Прончатовой — самой серьезной филологичкой в институте. Пахарев остановился на площадке лестницы и не решился двигаться дальше. Сердце его стучало. Он слышал их разговор. Прончатова сообщала, что в Москве началась «чистка студентов», несколько нижегородских юношей уже приехали оттуда «вычищенными».