— «Забор, торчащий в тоску», — вспомнил Пахарев выразительную фразу Пильняка… — Здорово нащупал образ… землячок…
Крутила поземка, чуть-чуть уныло поскрипывала ветла, терлась голой веткой о деревянную крышу. И когда Пахарев постучал, в сенцах кто-то завозился… Кашлял, сопел. Старушечий голос долго пытал его, кто да откуда, где учится. И когда ответ удовлетворил ее, она отперла дверь и впустила Пахарева.
— Не обессудь, батюшка, на тычке живем, кричи «караул!» — не откликнутся. Вот и опасаюсь. Намедни так-то вот попросился к соседке ночлежник, да и нашли ее поутру с перерезанным горлом, а его и след простыл. Больно озоруют вон и слободские парни из Лапшихи. Напьются под праздник да и ну стучать батогами в окно к молодым вдовам…
Домик был настолько тесен, что когда Пахарев вошел в прихожую, то вдвоем со старухой им негде было разминуться. Наконец старуха протискалась между Сенькой и стеной, и он увидел при свете керосиновой лампы закопченную русскую печь с черной прожженной заслонкой, разделявшую избу пополам. Направо был за занавеской угол хозяйки, налево без занавески — угол квартирантки. Старуха усадила его в комнатку, скрестила руки под передником и горестно застыла.
Над столом висел приколотый кнопкой к деревянной степе маленький, вырванный, видно, из сборника портрет Блока. Пахарев знал его «Двенадцать» наизусть, но портрета никогда не видел. Блок тут был совсем молоденьким, в студенческой куртке, курчавый, задумчивый… Пахарев решил, что это кто-то из близких, может быть, даже интимных друзей девушки. Он невольно залюбовался им:
— Красив парень!
— Дело молодое, — ответила кротко хозяйка. — Обсуждать нечего.
— Однако я такого никогда не видел в городе. Видать, не нашего института.
— Кто его знает. Много вас тут развелось. Бывалышко, мы у себя в городе студентов не видали. Кто студентом хотел быть, в Москву или в Питер уезжал, или в Казань, а ныне войди в любой дом — и в каждом студент-квартирант. Вот и я в дом приняла, да так удачно, она заместо дочери у меня. Уж такая умница, душевная и ласковая — страсть. Я таких сроду и не видывала. А только вот погляжу, бог счастья ей не дал. Жизнь где-нибудь на перепутьях обязательно ее сомнет. Да уж и приметы к тому есть, батюшка. Ты, чай поди, больше наслышан про несчастье ее?
— Нет, бабушка, я не понимаю, о чем ты говоришь, — ответил Сенька замирающим голосом.
Старуха пристально на него поглядела, покачала головой.
— Чужое горе неразымчиво.
Она сверлила его глазами и ждала, что он скажет, а Сенька сник, молчал. Это она заметила и оценила:
— Ты, батюшка, не обессудь старую. Я бы чайком тебя попотчевала, да сахару-то нету. Ведь мы две горюши как живем? День прошел — слава богу. Что есть — вместе, чего нет — пополам. Я-то, старая, не гожусь никуда, целые дни лежнем лежу: спину ломит, в брюхе ноет, в зубы отдает. К работе вовсе неспособная, а помощи ждать неоткуда. Ладно, что еще Аннушки, касатка моя ненаглядная, не оставляет, дай ей бог доброго здоровья.
Это вывело Сеньку из угрюмого раздумья.
— Значит, квартирантка тебе помогает? Похвально. От достатка бедному дать — это даже не милость, а наша обязанность. Не обеднеет. По всему видать, она дочь зажиточных родителей. Коли есть чем помочь, почему бы и не помочь.
Лицо старухи приняло жесткое выражение:
— Что-то ты, батюшка мой, мелешь несуразицу, типун бы тебе на язык. Вот так все с кондачка о ней и судят. Была зажиточна, да сплыла. Да и не она сама, а родитель. А теперь, батюшка, она своим трудом кормится да и меня содержит. Кабы не она — ложись да помирай. И по дому все сама: подметет, подберет, перемоет. Ничем не гнушается. Даже обувь мне почистит: «Ты, бабушка, не перемогайся, ты старенькая, а я вот сама…» Огонь — девка… Устали и угомону не знает. И швец, и жнец, и в дуду игрец. То белье кому постирает, то с соседским баловником-мальчонкой занимается — лепетирует, то с малютками нянчится, ее везде зовут… Ну и кормимся ее трудами помаленьку. Свои руки, ноги, некупленные…
— А я думал, она аристократка. Держится и ходит как княгиня…
— Княгиня, это ты, голубь голубой, верно сказал. У нее уж такая поставность природная, любо-дорого глядеть, взглянет — как рублем подарит. Мужицкую работу выполнила — и опять госпожа. Ручки вымоет, платье погладит, прихорошится… Уж так-то нарядно ходит, говорят про нее, а у ней все-то две кофточки…
Старуху уже нельзя было унять, ей хотелось во что бы то ни стало выговориться.
— К ней грубое ничего не пристает, это уж такая повадка. Все ее за растократку принимают, а она дочь барского наездника, который в селе Ветошкине на конном заводе графа Пашкова рысаков объезжал, вроде, стал быть, рабочего-конюха. Она с барскими дочерями воспитывалась, и барин ее в гимназию отдал. А когда именье барина Пашкова громили, рысаков в сохи впрягли, наездник ругался: дескать, они не для пахоты, для красивого бега… Ему тоже могилевская губерния вышла. Сглупил, конечно, стоило ли за красивых лошадей умирать. Тварь, хороша ли, плоха ли, уготована на человека работать. Мать ее вскоре тоже умерла с горя, две сестренки где-то у тетушки живут, она и им помогает. Да, работящая девка, незаменимая в любом деле. Поди ж ты вот, а счастья нету. Хорошим людям завсегда счастья нету. Только было на торную дорогу выходить стала, в институт приняли, ан хвать, опять проверка — чья дочь, чей сын… опять горе… Прочистка эта… И я за нее теперь день-деньской плачу.
— Не вздорные ли, бабушка, это слухи? Люди всякие бывают, иные рады смуту в умах посеять… добрых людей напугать.
— Ой, не скажи, парень, что вздорные слухи, об этом весь город судачит. Вот сбегутся к ней подружки, целыми днями шушукаются, а разве я не вижу, не слышу. Хоть я и дура необразованная, а только век прожила на свете, всего навидалась. Век прожить — не поле перейти. Беспременно ее вычистят, это уж я знаю. Испокон веку самолучших людей вешали да в тюрьмы сажали…
— Сказала тоже! — возмутился Сенька. — То совсем другое время было, бабушка. Цари хороших людей сажали, а народ хороших людей на первые места выдвигает.
— Не скажи. Выдвигают и плохих. Народ не бог, может и ошибиться. Сердце мое чует, что ее горе ждет. Я намедни сон видала: курица петухом запела. Ну, стало быть, к диву. Это насчет ее мне пророчество явлено.
— Да откуда ты взяла, что это именно про нее пророчество?
— Чую, и все тут. Как только взгляну на нее, так сердце и екнет. Ручки ее белые, ножки ее резвые, сама поставна, речь умильна, личико — чисто загляденье, голос ангельский, поглядит, сразу скажут: не наша. Это уж я тебе точно, как на духу. Не наша — и все тут. Поди разбирайся потом. Так же вот я и свое несчастье загодя отгадала, когда мужу карачун пришел…
— Ты, бабушка, стало быть, вдова?
— Почитай уже сорок лет вдовствую.
— Сорок… Сколько же тебе лет?
— Восьмой десяток на исходе, голубь сизокрылый. Овдовела я при царе-миротворце, а когда его батюшку Лександра-освободителя убили бомбой в Питере за то, что крестьянам волю дал, не в укор тебе, сударь мой, будь сказано, кажись, и убили-то студенты (она вздохнула и перекрестилась), я уже замужем была. Мы с покойным мужем в ту пору вместе бакены на Волге зажигали. Муж-то у меня всю жизнь матросом-бакенщиком прослужил, за то я и прозвище получила — Матросиха. А родилась я при царе Николае Павловиче, который Севастополь супостатам аглицким сдал да тут же со стыда и отравился. Бог ему судья. Я еще за год до объявления воли замуж вышла. Мы с мужем — исконные нижегородцы. У мужа-то родитель в бурлаках ходил, баржи от Астрахани до Рыбинска водил, а мой родитель на Ковалихе молотобойцем весь век проработал…
Пахарев слушал ее с затаенным дыханием. Перед ним в образе этой старухи вставала живая местная история.
— А ты, батюшка, как бы тебя не обидеть, сам-то, видать, из бывших будешь? — спросила она.
— Почему ты так заключила, бабушка?
— Да вот обмундировка-то у тебя николаевская…
— Это, бабушка, мне подарили. Я сам из крестьян Дальнеконстантиновского уезда. Симбилейской вотчины графа Орлова-Давыдова. Чай, слыхала?