— Не кричи! — прошептала из двери Катиш. — Стены и те слышат нынче…
— Оставь нас, Катиш! Оставь! Тут исповедь русского интеллигента… Да, о чем бишь… Социализм трагичен и свят как отрицание вечного зла. Тут его непреходящая правда! От рабства к свободе путь длинен. Чехов по каплям выдавливал из себя раба. Чехов, не мы грешные. Из нас раболепие выдавливать надо пудами. И благодаря этому мы не раз будем спотыкаться, забегать вперед, останавливаться, пятиться назад, опять делать рывок вперед и так далее. Но, слава богу, у нас опять есть твердая власть. Мы не утонем в хаосе. Керенские выброшены в мусорную корзину истории. О! Эти правители без власти с красивыми словами о власти, я презираю их! Россия вылезла из пропасти смут! Россия жива! Пусть у власти интернационалисты, но они творят живое русское дело, возрождают величие моей страны.
Он допил вино и бросил бутылку под стол. Вошла испуганная Катиш и убрала бутылку, сказав:
— Гривенников дома.
— Пошли его ко всем чертям. Так вот: Россия — мать, родина. Есть ли на свете более священные слова? Нет? Пахарев! Род Бестужевых записан в Бархатную книгу, род Бестужевых уходит через декабристов в самую глубь русской истории. Мой род — ветка на вечном дереве России. Я — патриот с колыбели. А вы — сам себе родоначальник. Дальше крепостного деда для вас сплошной туман. Помириться с космополитизмом современности вам легко. А мне нет. Я люблю Россию страшной, беспощадной любовью, как любят несчастную или порочную мать. Я люблю Россию сильнее возлюбленной, больше отца с матерью, больше Вселенной, больше революции и уж тем более сильнее этой вашей бесплодной, абстрактной, неосязаемой мировой революции и всех революций имеете взятых.
«Значит, он не продаст родину, — подумал Пахарев. — Оставим его и перевоспитаем».
— Но… помните Шигалева? Он стремился к свободе, а пришел к крайнему рабству.
«Нет, — подумал Пахарев, — он не перевоспитается. Он не понимает целесообразности диктатуры».
— Но где, когда было государство, основавшее на свободах свою власть? Это была попытка неудачника Керенского, самого комичного из правителей.
«Да, пожалуй, перевоспитаем», — решил Пахарев.
— И вот Россия оказалась настолько же впереди западных свободных народов, насколько была сзади них. Твердили о жестокости большевиков. Какой вздор! Террор красных был оправдан нуждой в охране революции, террор белых — страхом потерять имущество. «Надо побывать у белых, чтобы стать красным», — говорил один свободолюбивый интеллигент.
«Обязательно перевоспитаем», — заключил Пахарев и сказал:
— Вы искренни и ближе других сомневающихся стоите к правде. Спасибо, спасибо! Как бы ни было дома тяжело, но все лучше, чем в чужих людях.
Произнося это, Пахарев чокнулся и выпил.
— Я попрошу вас черкнуть две-три строки в пролетстуд, что вы никогда не блокировались с противниками нашего строя.
Бестужев написал. Пахарев сложил бумажку и положил ее в карман.
— Ну вот и отлично. А я так за вас беспокоился. Все думал, признаюсь: вдруг нарвусь на отщепенца.
— Я не дурак, чтобы быть палкой в колесах… Я чувствую историю. Но я чувствую и другое. В мировых океанах к большим судам прилипают ракушки и там живут, и размножаются и подтачивают днище корабля, и бывают причиной губительной катастрофы. Корабль нашего института идет по морю жизни со своими прилипшими к нему ракушками.
Он встал, постучал по стене:
— Я не знаю, в каком месте, но он и сейчас подслушивает.
Бестужев приложил ухо к стене:
— Я часто слышу, как он возится около этой стены, когда ко мне кто-нибудь приходит. Сейчас он особенно активизировался: собирает справки, выспрашивает соседей, дворников… И, наверно, все записывает.
— Но раньше вы с ним дружили?
— Дружбы не было, я просто поддерживал соседские отношения. Но и они испортились с тех пор, как от него ушла Ионкина. Он обозлился на меня еще пуще за то, что я не мог не сочувствовать ей. Сейчас чувство злобы у него усугубилось еще и корыстным интересом. Зная прошлое мое и Катиш, он прилагает все силы, чтобы вытурить меня из института и занять мою квартиру. Прозаично и просто. Но он это сделает «в интересах революции», он все делает «в интересах революции». Старая история: творить низкие дела за забором высоких слов.
— Ах, Бестужев, какой у вас еще груз пережитков: видеть людей в столь мрачном свете…
Пахарев шел дорогой и рассуждал, что при таком безнадежном взгляде на товарищей трудно будет в жизни этому человеку.
На следующий день он написал рапорт в комиссию о необходимости выразить доверие Бестужеву.
ЛОВУШКА
Все говорило за то, чтоб быть им — Пахареву и Гривенникову — закадычными друзьями. Но не лежала душа у Пахарева к своему земляку. Отталкивало даже то, что Гривенников говорил только абсолютно правильные и выверенные вещи. Вот так бывает, что два человека произносят одно и то же, а думают совершенно по-разному. Каждая мелочь в Гривенникове вызывала у Сеньки раздражение. Когда, например, собиралась складчина, то Гривенников вносил меньше всех, хотя был всех обеспеченнее.
Гривенников тоже чуял в Пахареве опасного противника. В современном образе мыслей, грубо и прямолинейно понятом, Гривенникова всего больше прельщала идея, что только материальными выгодами живет, движется и управляется мир. Интеллигентность в людях как проявление душевной сложности, идейного бескорыстного подвига, морального благородства, словом, высокого строя души, была ему не только чужда, но и глубоко антипатична:
— У нас нет душевных ухабов, мы не Гамлеты.
Он посещал лекции аккуратно, но готовил и читал только то к экзаменам, что чаще всего спрашивали. Перед зачетом по литературе он собирал у товарищей краткие записи лекций, твердо их заучивал и этим ограничивался. Никогда он не проваливался на зачетах.
Он считал ниже своего достоинства читать стихи.
— Вымирающее занятие, — говорил он. — Кому это нужно? Через пять-десять лет все это умрет. Даже музыка, что она может содержать? Собрание разных звуков. И кто это в жизни объясняется посредством пения?! Вздорный феодальный пережиток, не больше. Кант был, конечно, неисправимый идеалист, но и он в этом деле разбирался. Он не выносил музыку, как всякий вредный шум.
Гривенников занимал самую жесткую линию на исключение из вузов. И по этому вопросу они часто расходились с Пахаревым. По логике борьбы отношения их начали обостряться с быстротой огня, бегущего по сухому дереву. Миновало время, когда Гривенников избегал споров, он начал выступать против Пахарева даже на семинарах с единственной целью — поймать его на слове. Однажды в пролетстуде зашел разговор о Бестужеве.
— Пахарев у нас христосик, он защищает таких…
— И буду защищать, — ответил Пахарев. — Я знаю, почему вы хотите вычистить Бестужева.
— И я знаю, почему вы хотите сохранить дворянчиков… Да не выйдет…
— Хамелеон ты, Гривенников!
Когда решался вопрос о Бестужеве и было зачитано заключение о нем Пахарева, Гривенников поднялся и заявил протест:
— Вместо того чтобы выяснить политическую физиономию Бестужева, Пахарев пил с ним вино. А собутыльников не разоблачают, как известно.
У Пахарева захватило дыхание. «Значит, он в самом деле подслушивал», — промелькнуло в голове.
Все члены комиссии смотрели на него внимательно и испытующе.
— Вы пили с ним вино? Это верно? — спросил ректор.
— Да, — ответил глухо Пахарев.
— Странно выполнили вы поручение комиссии! — как эхо отдались в ушах Сеньки слова председателя. — Принимать угощение из рук человека, намеченного к исключению из вуза.
— У него, товарищи, вообще очень подозрительная дружба, — подхватил ободренный Гривенников. — Он, например, дружит еще с девицей, которая намечена нами к чистке.
Гривенников вынул бумажку, развернул ее и сказал:
— У меня тут все досконально записано, о чем говорил ему Бестужев за бутылкой заграничного вина, принесенного сожительницей Катиш.