— Мало общался, но все же приглядывался… Бывал о ним в философском кружке у Зильберова. Но я не понимал смысла его высказываний, так как я всех хуже из посещавших кружок разбирался в философии. Один раз я был с ним вместе на собрании членов литературного общества «Мусагет»… болтали что придется. Выпивали самогонку, в голове сплошной туман, помню выкрики: «Сбросим Пушкина с корабля современности», кичливую хвальбу… Потом стрелялся с ним на дуэли, помирились тут же, как гусары… В общем, мы — не друзья, но он со мной искренен, он не умеет лгать…

— Это хорошее качество. Но идейный и благородный враг — злейший враг. Словом, проверьте его по личным впечатлениям. У вас должен быть нюх, приобретенный на низовой работе, и, кроме того, вы не озлоблены, а это необходимое качество в таком деле, как чистка.

Лурьев взял анкету и, рассматривая ее, произнес:

— Дворянин, сын управляющего. Воспитывался чужими. Испытал бедность. Где-то служил и кормил мать. Он ничего не скрыл в анкете. Дворянская щепетильность. Я видел его несколько раз на политическом кружке. Он не выступал и не задавал вопросов. Лицо — Ивана Карамазова. Заели мировые вопросы, отрыжка интеллигентщины. Неясно мне одно: на какие средства он живет?

— Мучается-то он вечными вопросами, а вот во всем житейском зависит от некоей Катиш.

— В сущности, есть мнение комиссии его вычистить. Но, мне кажется, надо семь раз отмерить, прежде чем отрезать. — Он поглядел на Пахарева пытливо. — Как вы скажете, так мы и поступим…

— Задача… на мою голову.

— Разве вы не решали таких задач там, в глухой деревне? Ведь решали, поди, более запутанные.

— Приходилось.

— То-то. Решайте и эту. — И вдруг спросил: — Способный он человек, Бестужев?

— Дьявольски. Я ему завидую.

— Еще бы. Да, талант надо уважать, беречь, поощрять… Подумал и прибавил решительно: — Не думаю, чтобы в этом новом и хитром деле, как чистка, мы избежали ошибок. Но надо стараться делать их меньше, и особенно не допускать самых вопиющих… А еще лучше вовремя предупредить их… Или в крайнем случае — исправить.

После того как Пахарев постучал к Бестужеву, он еще долго стоял и ждал — откроют ли дверь. В квартире жили две семьи, и они теперь были в ссоре. Каждый из жильцов, прежде чем открыть, подходил к двери и разглядывал в замочную скважину — к нему ли звонят. Если к нему — то открывал, не к нему — не открывал и не докладывал об этом соседям. Так поступил и Гривенников на этот раз: он увидел Пахарева в щелочку и ушел к себе. Вот почему Пахарев так долго ждал. Он позвонил опять, и только тогда вышла Катиш и тоже поглядела в замочную скважину. Она увидела Пахарева и пошла докладывать Бестужеву. Она не велела принимать Пахарева.

— Сейчас, Стефан, такое смутное время… нужно быть как можно осторожнее. Слушайся меня. Может все быть…

«Может все быть» — выражало полноту ее тревоги.

— Но он из пролетстуда. Пахарев — ведомственный человек.

— Вот это-то и страшно, милый мой, — делая большие глаза, шептала Катиш. — Знаю я их — казенных людей. Увидят золотую вещь, уже криминал: буржуазия, на фонарь! Ох уж эти твои приятели, чует мое сердце, погубят тебя. Я убеждена — погубят. Довольно с нас одного этого идиота — Гривенникова. Он у меня в печенках.

Наконец сам Бестужев встал и впустил Пахарева. В комнате было полутемно. Только один угол освещался настольной лампой: там стояли стол да этажерка, заваленная книгами. Пахарев увидел на этажерке Канта, Спинозу, Шпенглера «Закат Европы», «Смену вех».

Выражение лица у Бестужева было серьезное, выжидательное.

— Вы, наверно, знаете, зачем я пришел? — сказал Пахарев, решив вести разговор начистоту; только такой абсолютно прямой и откровенный разговор он и считал в данном случае приемлемым.

— Догадываюсь, — ответил Бестужев. — Ваше бюро или ячейка, или комитет, я уж и не знаю, как точно назвать, порешило, видимо, прежде чем меня вытурить, выказать свою чуткость.

Когда он даже и не хотел иронизировать, все равно его голос, его манера держаться, глядеть на собеседника через прямоугольные стекла золотого пенсне, чуть наклонив голову, — все отдавало каким-то врожденным изяществом и тонкой иронией. Он никогда не повышал тона, никогда не выходил из себя, никогда никому не говорил неприятностей, но всякий чувствовал, что Бестужев снисходит до него даже в этой безукоризненной любезности.

— Вы меня пришли прощупать, — продолжал Бестужев, — но зачем? Все знают, что я отпрыск дворянского рода и уж по этому одному подлежу изгнанию. Хотя за что бы? Вы прекрасно знаете, что не я выбрал своих родителей.

— Всяк отвечает за свою деятельность, однако классовый подход к оценке личности мы не может игнорировать.

— Я так и знал, что вы это скажете.

Он поправил четырехгранное пенсне на золотой дужке и крикнул:

— Катиш!

По тому, как она взглянула на Бестужева, Пахарев понял, что она его раба.

— Принеси нам чего-нибудь, — сказал ей Бестужев.

Катиш поставила вино в очень красивой бутылке с длинным горлышком и позолоченной наклейкой.

— Заграничное, — сказал Бестужев. — Привыкаем понемножку ко всему заграничному и ко всему богатому.

Пахарев не притронулся к бокалу. Бестужев стал пить один.

— Почти все вы убеждены, что вот-вот наступит рай, только бы отделаться от «вредных элементов»… Но еретики всегда будут, это неизбежно… Двух листов одинаковых нет не только на дереве, в лесу, но во всех лесах Вселенной… Молчаливо признаются неравное индивидуальное дарование, неравная трудоспособность как природные дарования. Но ведь это право быть выше другого — право на неравенство, Вы его не сможете уничтожить.

— Старые сказки — будто мы за нивелировку личностей. Наоборот. Мы освобождаем всех для расцвета их индивидуальных качеств. Свобода всех является условием освобождения отдельной личности… И мы живем сейчас для освобождения всех.

— Только и слышишь: «Мы живем для всех, для будущего». Точно не было до нас людей, которые жили для всех, для будущего. Это вечное ожидание будущего еще осмеяно было Герценом. И кто знает, каково оно, это будущее. Не изумится ли, не содрогнется ли еще много раз мир от всевозможных катаклизмов… Конечно, вас спасает вера. Вера движет горами. В основе коллективистского мировоззрения вашего тоже лежит древняя схоластическая вера в наступление рая и в земное преодоление человеческой трагедии. Старо, старо, батюшка мой! Старо как сам мир. Да, научный социализм, как и утопический, двигается верою. Именно вера эта создает представление о чудесном спасении человечества.

— Что ж, эта вера — не иллюзия, она покоится на точном предвидении… Кто скорее поймет неизбежность исчезновения одряхлевшего мира, тот скорее найдет самого себя и уверует в обновленный мир.

— Найти себя — это не так просто, — ответил Бестужев грустно, — отцы наши были не глупее нас, а потерялись…

Он выпил еще, стал возбужденнее. Поднялся и зашагал по комнате.

— Скажу вам как на духу… Восстание безгласных некогда масс потрясает меня своей грандиозностью… Кто был ничем, стал всем, это верно. И это самое значительное событие в современной жизни народов, в котором скрыты пути грядущего человечества. Однако я не виноват, если вижу все стороны этого явления. Не виноват!

В комнату то и дело входила Катиш и делала ему угрожающие знаки, на которые он не обращал никакого внимания и продолжал свое:

— Я вижу всю глубину здравого смысла в новой доктрине. Нельзя требовать от человека «будь хорош», если он попросту голоден. Надо сперва его накормить. Это — первый шаг к справедливости. Состраданием, проповедуемым церковью и гуманистами, ведь никого не накормишь. С теоретической стороны, стало быть, новая доктрина — самая высокая в новой философии. Все важные проблемы узлом стянуты в ней. И этот великий мыслитель (он указал на портрет Достоевского) — ярый враг социализма, однако болел им всю жизнь и даже за него поплатился каторгой, выходит, крепок этот орешек. Значат, третьего пути нету. Я принимаю гремящую бурю века. «Ветер, ветер, на всем белом свете!». Но, Пахарев, поймите, ее могу я и не видеть уязвимых сторон торжествующего мира… Не могу, вот мое проклятье.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: