— Что мне обижаться? — сказал Ринальдо. — Может быть, я даже понимаю тебя отчасти. Как ни мало я в городе, а уже кое-что уразумел. Одного не пойму, — усмехнувшись, добавил он, — как я в таком виде во дворце появлюсь. С оторванным рукавом…
— Ах, чемер тебя забери! — с облегчением воскликнул Мео, радуясь, что Ринальдо сам переменил неприятный разговор. — А я и забыл совсем, что тебе к приорам.
— Даже не к приорам, а к самому гонфалоньеру Медичи, — поправил его Ринальдо. — Главное ведь, к сроку велено прийти. Боюсь, рассердится — терцу-то уже били…
— Что бы такое придумать, Лина? — спросил Мео, повернувшись к девушке, которая тихо стояла в стороне, подавленная горем.
— Домой сходить? — вслух размышлял Ринальдо. — Так ведь еще больше опоздаю. Да и как я в таком виде по городу пойду?
— Бартоломе, — неожиданно проговорила Эрмеллина, — а если твой новый кафтан? Ты ведь его еще не надевал…
— А не широк он будет?
— Вот и хорошо, что широк, — возразила девушка, — ведь его собственный-то из-за повязки на него не налезет.
— Умница ты у меня, — улыбаясь, сказал Мео. — Тащи его сюда.
Кафтан Мео, сшитый из грубого сукна, больше походил на праздничную куртку селянина. Однако по его достатку это была очень дорогая вещь, справить которую он мог, может быть, раз в десятилетие. Чесальщик был немного выше Ринальдо и гораздо шире его в плечах, поэтому в его кафтане юноша выглядел мешковатым. Впрочем, Эрмеллина и особенно хозяин кафтана находили, что выглядит он хоть куда, что в такой одежонке не зазорно явиться к самому епископу. Для Ринальдо же главное достоинство его новой одежды заключалось в том, что она была чистая и не давила на повязку, так что он мог почти одинаково свободно двигать обеими руками.
Приведя себя в порядок, насколько это позволяли скромные возможности бедного жилища Эрмеллины, Ринальдо поклонился своей исцелительнице, горячо поблагодарил ее и, пообещав прийти завтра, чтобы сменить повязку, вышел из дома. У церкви Сан Паолино его догнал Сын Толстяка, решивший проводить его до набережной и заодно помочь чем может несчастным погорельцам.
Глава пятая
о том, как Ринальдо попробовал бражки
Дни неожиданно помчались с такой сумасшедшей стремительностью, что Ринальдо едва мог заметить, когда кончался один и начинался следующий. Удивительнее всего, что для всех остальных время продолжало двигаться столь же незаметно, неторопливо и размеренно, как год, и два, и три назад. Так же, как раньше, люди подолгу просиживали на прохладных каменных скамьях лоджии Спини, не жалея времени торговались на рынке, часами сплетничали и судачили на Фраскато, просиживали за стаканом кислого вина в погребках, а когда спадала жара, рассаживались у дверей своих домов. Глядя, как прихожане степенно бредут к вечерне, останавливаясь по дороге покалякать с соседями, как еще медленнее возвращаются домой к ожидающим их постелям, Ринальдо с недоумением спрашивал себя: неужели и у него было когда-то столько досуга? Теперь, с тех пор как по рекомендации Сальвестро Медичи его негласно определили нотариусом при комиссии Восьми войны, он мечтал лишь о том, чтобы выспаться хорошенько.
И все же новая служба пришлась ему по сердцу. Окружавший ее ореол таинственности как нельзя лучше отвечал романтическому складу его души, еще не успевшей замкнуться в сухую скорлупу житейской прозы, а ее смысл, самыми возвышенными словами изложенный Сальвестро Медичи, казался ему значительным и благородным.
Петиция разрабатывалась комиссией Восьми войны в доме Луиджи Альдобрандини. Сальвестро, не имея возможности покидать Дворец приоров, каждое утро принимал кого-либо из членов своей комиссии, передавал через него свои соображения и рекомендации и таким образом заочно руководил всей работой. К несчастью, среди Восьми войны не было ни одного юриста, способного грамотно, по всей форме записать согласно принятые решения. Именно эту часть работы и поручили Ринальдо.
За свое недолгое пребывание во Флоренции юноша еще не приобрел никаких политических симпатий, не примкнул ни к какому сословию и даже к сторонникам Гвельфской партии относился бы, верно, без особой антипатии, если бы не питал непреодолимого отвращения ко всякой тирании. Конечно, рано или поздно он выбрал бы для себя путь, больше всего отвечающий его гражданским и нравственным идеалам, но случилось бы это скорее поздно, чем рано, ибо не так-то просто вытравить из сердца привычку к буйной вольности, привычку равнодушно взирать на все, что совершается за пределами тесного мирка университетского товарищества, поневоле приобретаемые за долгие годы учения на чужбине, вдали от бед и треволнений, потрясающих родину. Если бы не Сальвестро Медичи, столкнувший его в самую стремнину политической борьбы, он бы, наверное, еще долго барахтался в тихой заводи бездумного благополучия, и, вероятно, прошел бы не один месяц, прежде чем он ощутил бы себя частичкой своего народа, болеющим его болью, разделяющим его радости. Беседа с гонфалоньером и политические споры, которые велись по ночам в доме Альдобрандини, не очень-то помогли ему разобраться в сложной, запутанной ситуации, сложившейся в это время во Флорентийской коммуне. Зато они побудили его пристальнее оглядеться вокруг и призадуматься над тем, чего раньше он, может быть, не удостоил бы своим вниманием или просто не увидел бы, потому что из окон богатого особняка Алессандро Альбицци мир кажется совсем не таким, каким он представляется из лачуги бедняка. А как раз в такую лачугу он и торопился в субботний вечер двенадцатого июня.
За последнюю неделю с юношей случилось столько необыкновенного, что он уже решил ничему больше не удивляться, хотя, впрочем, каждый раз удивлялся заново. Сначала он удивлялся тому, что Сальвестро Медичи, не зная о нем ничего, кроме того, что он состоит в родстве с Алессандро Альбицци, сыном его злейшего врага, ни с того ни с сего пожелал приобщить его к своим тайнам. Потом стал удивляться необыкновенной сдержанности дядюшки. По всей видимости, ему вроде бы полагалось заинтересоваться новой службой племянника, а он, напротив, ни о чем не спрашивал и даже как будто не замечал, что тот которую уже ночь не ночует дома. Наконец, он с удивлением заметил, что нечаянное знакомство с Сыном Толстяка и его друзьями, этими нищими, необразованными чесальщиками шерсти из мастерской его дяди, не только не прекратилось само собой, но, наоборот, стало потихоньку переходить в дружбу.
В первые дни после пожара, когда ему еще досаждала обожженная рука, он думал, что к маленькому домику в зеленом тупичке за церковью Сан Паолино его привлекает естественное желание поскорее вылечиться и отчасти сама лекарка, девушка свежая, миловидная, не похожая ни на одну из тех, с которыми он когда-либо был знаком. Но прошло несколько дней, рука его благодаря чудесным снадобьям Эрмеллины почти совсем зажила, и он понял, что обе эти причины — вовсе даже не причины, что есть нечто большее, гораздо более важное, что симпатии и антипатии, возникающие вдруг в нашем сердце, совсем не зависят от обстоятельств, а подчиняются тайным душевным склонностям, о которых до поры до времени мы и сами подчас не ведаем.
Словом, как бы там ни было, а эти люди были ему симпатичны, и сейчас, в этот субботний вечер, он шел к ним на именины, решив в душе, что ему все равно, узнают об этом или нет, поднимут его на смех или оставят в покое.
Войдя в тупичок, Ринальдо тотчас почувствовал, что тут праздник. Эрмеллина, а как раз на ее именины и позвали юношу, уже успела, как видно, угостить соседей, поэтому из обоих домиков доносился громкий говор, женский смех, кто-то пытался запеть песню, а ребятишки, возбужденные всеобщим весельем, с криками и визгом носились взапуски по всему тупику, распугивая кур и вызывая осуждение степенного гусака.
Приближение Ринальдо заметили из окна. Все вышли на двор и шумно встретили его у порога дома, а Сын Толстяка на правах хозяина тотчас потащил его к столу.