Ливень идет пока еще стороной, и огонь успевает хорошо разгореться. Я выдвигаю костер из-под лодки, разрубаю и кидаю в него сломанное весло, заваливаю густо валежником; огонь шипит, трещит, вьется наружу, разгорается, и когда, наконец, ливень охватывает со всех сторон лес и реку, плещущую тысячами капель, и нашу отмель, и кусты, и дальние изгибы Керженца, и все кругом, — костер горит уже огромным пламенем… Так странно и так приятно смотреть, как он шипит, точно змей, от падающих капель, то припадает низко к земле, то опять рвется огненными языками навстречу дождю, молниям и тьме.
Больше ничего уже случиться не может, худшее позади. Наша верная ладья, защищающая от косого ливня, кажется мне самым уютным убежищем в мире. Я скинул с себя всю мокрую и грязную одежду, и теперь под лодкой от меня идет пар… А кругом шум и раскаты, и крик взволнованного леса, — и разрывающиеся тучи сыплют молниями далеко над лесами и полями, над болотами и непроходимыми чащами, над протоками, шишмарами, логами, над убогими лесными деревнями, над одинокими кордонами лесников, над умершими Ша́рпаном и Ула́нгером, над умирающими Оленевым, Кома́ровым, Чернухой, смиренно прислушивающимися к крикам божией грозы, над избушками Покровского, где Степан, быть может, мокнет на сеже и благословляет долгожданную благодать иссохших полей…
Теперь, когда я заношу эти строки в мою путевую книжку, — центр грозы уже промчался над нашими головами, и тучи тихо громоздятся, уходя дальше… Раскаты смолкают за лесами… и даже одинокая звездочка опять мигает мне с вышины — точно разыскивает в чащах нашу затерянную лодочку…
Наутро солнце светило так ярко и весело, как будто и оно омылось вчерашней грозой; на листах дрожали капли и, срываясь то и дело, сверкали в воздухе новым дождем. Голоса птиц звенели кругом, как стеклышки, листья шептались без ветра, речная струя посинела, пески резали глаз яркой белизной — всюду трепетала, веселилась, пела переполненная свежими силами, обновленная жизнь, и мы не узнавали тех самых мест, которые вчера казались нам такими угрожающими, враждебными, мрачными.
Принадлежности моего костюма, развешанные на кольях для просушки, длинный изрытый шагами след на песке от нашей лодки, да кусты, измятые и изломанные вчера, когда я карабкался из воды, — все эти признаки ночной трагедии теперь будили в нас лишь веселые воспоминания.
Часов в семь мы были в Лыкове-Никольском, небольшом селе, на левом берегу реки. Оно стоит на границе обитаемой части Керженца. Далее до самой Волги нам встретятся лишь избушки угольщиков да кордоны лесной стражи. Быть может, этот контраст с прилегающей пустыней придает скромному селу особенное значение в глазах местных жителей, но только вся волость носит, по его имени, название Лыковщины.
Отдохнув и напившись чаю, мы ровно в полдень опять уселись в лодку, и она понесла нас по длинному прямому плёсу. Домики Лыкова скрылись из вида. Теперь только одинокий кордон на речке Пугае, да перевоз Красного Яра у самой Волги, предстоят нам на всем протяжении трех дней и двух ночей нашего плавания до устья.
Опять пустыня, безлюдье и шорох леса по обеим сторонам реки…
Перед вечером, впрочем задолго еще до заката, сзади за нами небольшой точкой на дальнем плёсе мелькнула лодочка. То исчезая за мысами, то теряясь в заводях, под берегами, то опять качаясь на светлой струе, она каждый раз появляется все ближе и, наконец, неожиданно вылетает впереди нас из протока. В узком и замечательно легком ботничке сидит мужик в гречневике, из-под которого глядит несколько комичное лицо, с добродушно расплывшимися чертами, серыми глазами и всклокоченной небольшой бородой. Его ботник, точно нетерпеливый конь, рвется вперед из-под каждого удара широкого одиночного весла, но мужик с каждым взмахом несколько задерживает его бег и держится вровень с нашей тяжелой лодкой. На некотором расстоянии эта фигура производит такое впечатление, как будто гребец сидит прямо на воде, вытянув ноги, и его неуклюжие лапти торчат кверху над бортами.
Поровнявшись с нами, мужик окинул взглядом и наш неуклюжий ботник, и весь его груз. И потом, ничем не выразив удивления или особой любознательности, сказал благодушно:
— Мир дорогой…
— И вам, — ответил я. — Скажите: далеко еще до кордона?
Лицо незнакомца выразило крайнее огорчение.
— До кордона? — повторил он… — Ах мил-лые… Далече еще до кордона-те… Да-а-лече… А вы думали: близко? — спросил он с любопытством.
— В Лыкове нам говорили, что будем еще засветло.
Он укоризненно покачал головой…
— Не-ет… Завтра дай бог… Завтра — и то к вечеру… Вишь, у вас и лодья-те… Она ничего лодья… Лодья-те гожая… Ну не ранее: к вечеру на кордоне будете…
Он посмотрел на небо.
— Солнце, вишь, невысоко, а до Вишни-реки еще не близко. А вечера-то темные, на реке карши… Ах, милые, вы моё-е…
— А вы до кордона?
— До Вишни я. Ботнички строим мы. Товарищ пешком ушел, лесом, а я, вишь, струмент везу. До Вишни, милые… Ну, дай вам бог в час добрый!.. У Вишни я вас сожду… Вишню не миновать вам… Там я сожду…
— А до устья, как вы считаете, — спросил я, — далеко еще?
— До устья-то?
И опять он обдал меня взглядом ласкающего сожаления…
— До устья-те не доехать вам ни завтра, ни послезавтрева… в четыре дня дай бог, что доехать вам до устья-те… До-о-лго, милые, до устья.
Он пускает свою лодочку, и вскоре его гречневик, его лапти, его лохматая голова, вся добродушная фигура исчезает, мелькая и уменьшаясь впереди, а мы грустно переглядываемся: четыре дня — перспектива невеселая.
Солнце, действительно низко, ночлег на кордоне — разлетается туманом…
Вечер, опустился теплый, тихий, ароматный; луна тонким золотым; серпом повисла в мягких туманах над верхушками елей; в вышине ласково мигали звезды, — но света было мало, и плыть по темному руслу становилось все труднее. Мы стали уже подумывать о ночлеге ранее назначенного срока, как вдруг одному из нас показалось, что впереди слышен чей-то голос. Я приподнял весла, и, когда плеск утих, нам ясно послышался призыв.
— Кордон, — сказал один из мальчиков.
— Нет, это давешний мужик зовет нас, — догадался другой, и в его голосе послышалась радостная нота.
Впереди на одной излучине красный отблеск пал поперек реки. Между кустами забелел дымок, огонь замигал трепетными переливами. Одинокая темная фигура фантастически рисовалась на светлом фоне.
— Сюда-а… Сюда греби… А-у-у!.. — кричал мужик и махал нам руками.
— Как он услыхал нас? — удивился один из мальчиков. — Лодку совсем не видно…
— Ну, вот слава те, господи, — говорил между тем мужик, принимая нос нашей лодки. — А я уж, я-то стосковался, на берегу сидя: где, мол, друзья моё… Что долго нету?.. Ах, мил-лай, что долго плыли вы? Уж не на карту ли, мол, где сели?.. А то тут заводь еще больно велика живет… Лодка-те у вас грузна, народ, думаю себе — нездешной, непривычной, а я вас покинул, старый дурак… Ну слава те, господи!
— Ах, милые вы моё, — говорит он опять через минуту, подбросив в костер валежнику и вздыхая с таким облегчением, как будто в самом деле мы самые близкие ему люди, подвергавшиеся большой опасности. — А уж я давно причалил, вылез на берег, пождал-пождал, взял кусок… так нет — и кусок не лезет, что моё друзья не едут, что не едут… Думаю: уж не проехали ли мимо, а я, старый дурак, и спросить-то не догадался: чье вы будете? Вот грех-то! А? Право!..
— А ты как думаешь, дядя, чьи мы?
— А бог вас знает, милые, что вы за человеки. Не видали мы у себя этаких народов… Весной этто, когда вода велика живет, много же народу плавает по реке… Река, что улица, в весеннюю-те пору. Так опять народ все приметной, руськой…
Он прищуривается, вглядываясь в смуглые лица моих юношей, и говорит: — Так думал про себя, что не греки ли… Аль нет?
— Нет…
— Ну, извините, милые. А то грек, он ведь всюду проедет. Говорят, самой хитрой из всех людей — греческой человек живет. Вот я и думаю: не с товаром ли каким… Или, может, со святостью с Афону… Нет? Ну так… дело, дело… Лонись приезжал тоже такой-то — камни, слышь, все брал, — так тот прямо из Питербурху… А ты бы, милый, лодку-те на берег выволок, или бы в заводь, а то ветром, бывает, отшибет…