Ходишь, ходишь... Но вдруг книга забыта, глаза смотрят в другую сторону... Со стороны мелькает наша тень... такая тоненькая, грациозная. Как бы повернуться так, чтобы она стала еще грациознее?.. Как бы убавить корсет, чтобы в талии было девять вершков? Очаровательные девять вершков! Только у Фанни во всем институте такая фигурка! <...> А личико? Как бы так похорошеть!.. Говорят, сок из бузины хорош от загара; чернильные пятна он выводит, правда, но это что-то скверно...

Буало и Массильон, патриарх Никон и десятичные дроби, конституция Англии и papaveracees [85]— все вылетело из головы, как птички из клетки...

Нам шестнадцать лет: кажется, этим все сказано. Хочется нравиться кому-то — нужды нет, что кругом нет никого... Кого-то даже любишь... У него будут огненные глаза и кудрявые волосы...

Из боковой аллеи летит записка... Там занимаются тем же. <...>

Mesdames, куда девать логику? — спросил кто-то однажды в аллеях.

Но прежде чем мы успели отвечать, одна книжка уже летела в пруд, за нею несколько других...

Браво! Браво, пусть учатся лягушки! Утопленница! Кто вытащит?.. Тащите, mesdames!

И веселые крики огласили воздух...

Если бы только не эта логика, наш русский учитель имел бы в это время много обожательниц. <...>

Противного мы не желали, — но где было взять разительную истину к концу листочка? Бог всемогущ — превосходно. Утренняя молитва окончена и подписана. <...> Вот последний экзамен в классах. <...> Какое чудесное время!

...Ночь. Но в дортуаре не спит никто; никто даже и не лежит в постели, разве какая-нибудь безмятежная душа, не помышляющая об утре. На дворе так поздно, что ночник, висящий посреди потолка, вспыхивает и потухает: в нем скоро недостанет масла. Но пусть себе гаснет: в дортуаре не будет темно. По всем концам огромной комнаты, на полу, таинственно мерцают огоньки, рисуя по стенам уродливые тени кроватей. Кругом огоньков что-то шевелится. Это мы — тут все наше население. Бивак разбит по разным концам на полу; стеариновые огарки горят посередине (свечи и спички — дань наших fideles adoratrices [86]маленького класса). Заседание окружено грудою книг, прочитанные тетради служат изголовьем той, которая на минуту позволяет себе опочить на лаврах. Назавтра Закон Божий, а там другой предмет, третий, и таким образом пять дней тревоги, пять ночей приготовления.

Прелестные ночи! Только и слышится сперва, что тихий, монотонный говор, отрывочные фразы. Из груды билетов рука наудачу вынимает один, другой. «Какие суть преимущественные выражения истинной любви к Богу?» — «Что такое суеверная надежда?» <...> — «Хронологический взгляд на историю Англии от основания королевства до дома Тюдоров».

— Тюдоры? Но когда это было? Что это такое? <...>

Кружок делается огромный. Вдруг в коридоре шорох. Тревога, тревога! Классная дама проснулась. И вмиг погашены огоньки, стихи юркнули в тетрадь, в дортуаре все тихо.

Прелестные ночи! Пора последних волнений! Экзамены сданы, и с ними кончен шестилетний труд. Еще, еще немножко, и мы будем дома. Отовсюду веет воздухом близкого родного берега. И этот воздух туманит нас; мы от него отвыкли. Каждая почта привозит в институт множество писем; в семьях поднялись хлопоты: скоро воротится дочь. Эти хлопоты, радостные и печальные, досадные и затруднительные, может быть, в первый только раз поверяются дочери. Мы смущены, и письмо прячется от друга: первое недоверие, первая тайна с тех пор, как мы надели институтское платье.

Но раздумывать еще некогда. Идут приготовления к акту. Это почти праздник, маленькая суматоха. Учитель чистописания составил великолепный альбом из образчиков нашей каллиграфии; учителя рисования окончательно перерисовали наши рисунки, забрав их предварительно на дом; русские и французские сочинения переписываются набело для публики; каждый день в приемной зале идет репетиция итальянского пения и танцев. <...>

Но публика... Вся Москва будет на акте; сконфузиться недолго!

Вот, наконец, и эта публика. Она наполняет залу сверху донизу. Она смотрит на полукруг стульев, на которых сидит юное, готовое выпорхнуть население института. Не знаю, слушает ли она экзамен. Речь идет о бессмертии души, о пользе термометра, об «Уложении» царя Алексея Михайловича. Но вот, впрочем, внимание возбуждено: шляпки заколыхались в дальних рядах, мужчины привстали на месте. Настенька громким и уверенным голосом читает свое стихотворение «Последний привет подругам». Она кончила. Говор похвал слышится в первых рядах, присутствующие умилены, русский учитель в полной радости; он подходит к столу, покрытому красным сукном, и раздает почетным посетителям и любителям просвещения экземпляры «Привета». Публика сейчас развезет их по Москве. И там, на досуге, может быть, какой-нибудь критик разберет, что это новое, отрекомендованное свету дарование. <...>

Еще несколько дней, и мы совсем свободны. С разных концов России скачут на почтовых и плетутся на долгих разнородные экипажи с родителями и родственниками. В институтских стенах беспрепятственно ходят модистки, разные посланные со свертками покупок, с записками и деньгами. В дортуарах рядом с казенным камлотом лежат белый газ, кружева, великолепные вышивки. Тут же рядом есть и скромный mousseline suisse [87]на коленкоре. Над этим коленкором льются чьи-то слезы.

Ради Бога, маменька, сшейте другое; в этом на выпуске показаться нельзя... Что это за гадость! Купите хоть пу-де-суа [88].

Сударыня, да ты вспомни, мне и перчаток-то тебе не на что купить!..

И многое в этом роде... Домашняя жизнь уже столкнулась с институтской жизнью и вытесняет ее с неудержимой силой.

Подошли наконец и последние минуты... Шифры, медали, аттестаты розданы, пропет благодарственный молебен... Толпа родных выходит из церкви, торопят экипажи, дочерей... Пора!

По всему институту раздаются плач и рыдание. С третьего этажа до нижнего, от классов до каморок служанок, везде положено по земному поклону, везде пролетают слова: «Прощай, прощай...»

Мы ловим друг друга, мы падаем без чувств в объятиях. Мы обнимаем директрису, классных дам, опять бежим по коридору в пустой лазарет... Со всеми ли простились? О, будут ли нас помнить?!

И клятвы в неизменной любви, клятвы остаться институткой до гроба уже оглашают растворенные сени... Еще слезы, еще несколько секунд, и все кончено...

Лошади тронули. На сумрачном мартовском небе рисуется громадный профиль институтского здания... Вот он уходит все дальше и дальше... Там пусто теперь. Но чтб нужды? Скоро жизнь пойдет там своей обычною колеей, и двери, растворенные для нас сегодня, затворятся завтра, приняв новое поколение... еще и еще... и неизменно, как самая вечность...

С тех пор прошло пятнадцать лет. Что же в этот огромный период жизни уцелело в нас от института?

Если вглядеться в сотню женщин, в одно время со мною сошедших со школьной скамейки, то придется сказать, что институтская жизнь дала нам очень, очень немного, чтобы не сказать ничего. Семейные и общественные наши добродетели и пороки во всех возможных проявлениях, наш характер, образ мыслей, наши страсти, наши вкусы и привычки — все это дело нашего детства до института и той среды, где каждая из нас очутилась после выпуска. Эти шесть лет были только какой-то неопределенный промежуток времени, почти без связи с прошедшим, без влияния на будущее. <...>

В самом деле, что из этих шести лет могло пригодиться нам для света?

Сейчас только они прошли перед моими глазами... Жизнь однообразная, лишенная всякого интереса для постороннего зрителя! <...> Дурные стороны нашего характера, приобретенные во время воспитания, хитрость, скрытность, рабское безгласие и т. п. должны были или исчезнуть от соприкосновения с жизнью свободной, или принять совсем другую форму, смотря по тому, что нас встретило в семье и обществе.

Самое лучшее, что было в прошлом, — это наша дружба. Она выросла из равенства наших тогдашних понятий, из наших общих маленьких страданий. Вылетев из заперти, она не уцелела и на десятую долю. И характеры наши, которые выглянули с их настоящей стороны, и разница положений в свете, и новые понятия о людях, и тысячи других причин убили эту дружбу... Конечно, между многими из нас еще сохранилась приязнь; но в том виде, в каком она была в институте, продолжаться она уже не могла; а чтобы переработать ее в новую, крепкую форму, мы не нашли в себе никакой самобытной силы. Мы стали поступать так, как повелевали законы света, и от прежней, восторженной любви осталось одно вялое, пассивное чувство...


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: