Я ужаснулся: Шурка, простейший малый, охотник, попал в дело о выстреле. Какая-то полная чепуха, неразбериха.
— Не может быть! — сказал я.
— Попал, — ответил Иван Петрович
— Ну, расскажи, как было.
— А вот как. Ночью было. Чуть залунело. Затоковал тетерев. Шурка берет ружье. Вышел в кусты. Стал скрадывать петуха. Поднял ружье, прицелился. Вдруг из кустов двое. «Стой!». Так вот и попал.
Я чуть не вскрикнул от неожиданности.
— Так это же по-охотничьему делу.
А Иван Петрович, не переменяя своего таинственного вида:
— Ну да, по-охотничьему. Стой! — говорят, — в незаконное время охотишься: штраф пять рублей.
Мы истомились этой запоздалой весной, в ожидании тепла и ласки прошла холодная торжественная алмазная весна света, ждали <1 нрзб.> воды, но весна воды обманула: все прошло постепенно, изморно, и холод долго был и после воды. Зато когда вдруг зашумела зеленая весна всюду — вот мы все обрадовались, и так стала очевидна природа злобы. Да, злоба похожа на <1 нрзб.>, обнажающие дно. Как пароход садится на мель и после того не может двигаться вперед, так человек в приступе негодующей злобы истощает себя и не может творить. Хотя и на короткое время, но весной обнажаются людям сокровища жизни. Бог далек, непонятен, вокруг имени Бога скопилась вся злоба людей, но весной страшные слова заслоняют движение жизни. Правда, она правда так же по существу непонятна, как Бог, но движение ее так заметно и так радостно схватывать праздник, угадывая движение весны в малом.
По лопухам, по крапиве, по всякой зеленой траве рассыпались белые лепестки: отцветает черемуха. Зато расцвела вверху бузина и внизу под нею земляника, некоторые бутоны у ландышей тоже раскрылись, бурые листья молодых осин стали нежно зелеными. В болоте поднялась осока, <7 нрзб.> в темную бездну свое зеленое отражение по черной воде, завертелись жуки-вертунки, и полетели с одного зеленого острова к другому голубые стрекозы.
Иду белой тропой по крапивной заросли, так сильно пахнет крапивой, что все тело от этого начинает чесаться. С тревожным криком семейные дрозды гонят дальше и дальше от своего гнезда хищную ворону. Все интересно, каждая мелочь в жизни тварей бесчисленных рассказывает о брачном движении всей жизни на нашей планете…
1 Июня. Лева вчера прислал телеграмму: «Максим ждет утром пятницу и субботу».
Что же сказать Горькому такое большое на пользу литературе?
Вот беда: сказать-то нечего. В общем, особенно сравнительно со служащими писателю живется неплохо, в материальном отношении. Что же касается морального состояния писателей, то оно такое же, как у других граждан, и зависит от общего экономического и политического состояния страны. Если сказать с точки зрения писательской продукции, то, кажется, и тут сказать нечего: Горький печатно заявил о высоких качествах современной русской литературы. Спорить о вкусах нельзя, а если перейти к производству в стране чисто материальных предметов, напр., линючих ситцев и по окончании сделать объективное заключение и о качестве повестей и романов, то, если это будет доказательно — все равно бесполезно: это докажет, что свобода литературного творчества в настоящее время, как погода, находится в прямой связи от причин экономических, политических и т. п. Очень возможно, что и качество литературной продукции, как и материальное положение писателей, более благополучно, чем все другие области производства.
Если говорить Горькому все, то надо говорить, прежде всего, о его юбилее. Надо сказать, что юбилей его сделан не обществом, не рабочими, крестьянами, писателями и почитателями, а правительством, совершенно так же, как делаются все советские праздники. Правительство может сказать сегодня: «целуйте Горького!» — и все будут целовать, завтра скажет: «плюйте на Горького!» — и все будут плевать. Мы видим это на книгах, угодная правительству книга идет молниеносно, хотя и совершенно бездарная, а неугодная лежит, или не печатается. В стране достигнуто относительно всякого рода торжеств, реклам, с чем близко соприкасается и литература, идеальное послушание машины. Все идеально в идеальном мире производства бумаг от канцелярской до романа. Но все невозможно плохо в мире реальном, где производится хлеб и орудия производства. И если тут что-нибудь и найдется, то это лучшее достигается ценой жизни отдельных людей. Такой отдельный человек просто плюнул на жизнь свою: «черт с ней!» и работает, ни на что не оглядываясь. На таких людях у крестьян держится продукция хлеба, у рабочих — их производство, так живут ученые, инженеры и т. д. Мы живем за счет быстрого сгорания неведомых творческих личностей. Я утверждаю, русская общественность находится в скрытом состоянии личного дела.
Юлия Цезаря так не встречали, как Горького. Из этого большого факта естественной чередой пойдут и другие…
Если не случится какая-нибудь перемена в политике, то Горький скоро обратится в ничто. А если произойдет неведомая мне перемена, то Горький может еще сыграть какую-то роль. В том и в другом случае мне с Горьким не по пути, потому что старинный опыт доказал мне в себе полное отсутствие политических и дипломатических способностей. Я могу быть полезным обществу только на расстоянии от него в углубленном раздумье.
Если ехать к Горькому, то ни в каком случае не депутатом от литературы. Ехать просто из любопытства к жизни: может быть, Горький скажет что-нибудь из своего плана хорошее. Он сам интересен, и побывать у него надо, хотя и тяжело.
Начинаю понимать государственный юбилей Горького из русской истории. Юбилей этот есть яркий документ государственно-бюрократического послушания русского народа. Воля народа, по-видимому, без остатка сгорела в расколе, после чего остался не народ, а всегда всюду внешне послушная масса с затаенной жизнью личного, находящая свое выражение в какой-то артистичности. Да, русская общественность скрывается в тайниках личностей… Нигде в мире нет, вероятно, такого числа артистов, придумщиков, чудаков, оригиналов всякого рода, в общественном отношении исповедующих закон «моя хата с краю». Испытав интеллигентский бесплодный бунт, я стал сам такой (мой отказ от влияния на Горького и есть: «моя хата»). Последняя моя вспышка была вспышкой патриотизма во время Германской войны: и так это было глупо. Теперь я с полной готовностью отдал бы свой народ во власть немца как организатора и воспитателя трудового начала.
Я отдал бы народ этому хозяину без всякого колебания, потому что уверен в молодости и таланте русского народа: пройдет германскую школу труда и будет русский народ, а не бесформенная инертная масса. И с такой радостью будут работать, учиться! Страна наша в настоящее время жаждет труда для улучшения своего бытия. Из этой жажды делать свое дело вытекают великие последствия обновления страны. Вероятно, в этом и есть благодетельный сдвиг революции: не отдельные люди, а все хотят теперь лучшего, все жаждут разумного труда, разумного хозяина.
3 Июня. Троица.
Вчера ездил на свидание с Горьким. Потом видел Воронского. На обратном пути в вагоне слышу, рабочие говорят, читая газету: «Русский Горький приехал». Я спросил: «Что значит русский Горький в отношении к Максиму Горькому?» — «А как же, — сказал один, — был итальянский, фашистский, теперь русский, коммунистический».
После того у нас был продолжительный разговор. Я доказывал, что Горький — писатель, ему удобней было писать в Италии, вот он там и жил. «Удобней-то, конечно, — отвечал рабочий, — да вот почему же, когда нам приходилось кровь проливать и голодать, мы не думали об удобствах». — «Ну, так ваше дело, — говорил я, — воевать, а его дело писать». — «И это не ответ. Если его дело наблюдать, то почему же он тогда нас не наблюдал? Вот бы теперь и писал. А то ведь уехал, бросил, вызвать массу умел, а когда масса выступила, испугался. Теперь ему 60 лет. Пять лет наблюдать будет, писать пять, а там семьдесят, в семьдесят лет плохой писатель».