3 Мая. Ночь прошла под туманом паркая, запестрели в лесу анемоны, на орехе зазеленели почки, сережки на осинах в полной своей красе, теплые капли на шоколадных ветвях висят такие большие, земля одевается, почки трескаются, яро бормочут тетерева, ласточки начали летать и ловить насекомых, запели соловьи.
Я вернулся домой не с убитыми птицами, а с букетом анемон, волчьего лыка, тончайших веточек с золотистыми сережками. Петя, увидев, покачал головой: «плохо дело с охотой, если ты стал цветы собирать».
На Ботик приехал на велосипеде председатель горсовета Анисимов, высокий бритый молодой человек с золотыми зубами, конечно, в галифе. Но я не знал, что он комиссар, и беседовал с ним как с «обывателем». Он мне рассказал, как его заперли белые в сарай и хотели на заре расстрелять, но он убежал. «А как же часовой?» — спросил я. «Часового я задушил», — ответил он совершенно спокойно, как будто я спросил: «а замок?», а он ответил: «А замок я сломал». «Но, — говорю, — вам, вероятно, не хотелось бы еще раз сидеть в сарае и душить часового». «Нет, — сказал он решительно, — не хотелось бы». «Вот так и всем, — говорю, — оттого и революции нет». Он так и вскинулся: «Как нет революции?» Верно, я так задел эту новую советскую «честь» и поспешил поправиться: «Не революции, а соответствующего революции подъема, как теперь подымешься, если все во всем отмерено». — «Да, время фантазий кончилось». — «Фантазия, — говорю, — это ничего, это избыток творческих сил, возьмите, например, школу и планы Гуса{23}». «Да я знаю, — сказал он, — Дальтон-план{24} и разное такое, но почему же вы думаете, что это избыток творческих сил?»
Потом мы говорили о его родине Муроме, и так любовно говорил он о своей родине. Такие теперь коммунисты, это блудные дети, усталые возвращаются к отцу на свою родину.
Из воспоминаний в Германии. Книга Вагнера о Шмоллере была из подстрочных ссылок, в которых совершенно терялся сам ученый (ученость съедала ученого) Бюхер открыл работу и ритм и этот момент развел в скуке. Но, во первых, как надо найти момент своего соединения с жизнью, во вторых, как сделать, чтобы он не разводился, а повторялся: как найти вечно живое? (Vita). Потому Алпатов берег себя и не отдавался весь ничему. Бюхер, оживающий при встрече с вопросом о ритме, Бебель — о всемирной катастрофе: вдруг, как дети, игра. Все они имели какое-то личное соприкосновение с жизнью, и потом это разводили ученостью и учили, как умершие смертью, но не жизнью. Сами получили случайно, а учили методу, сами взяли не ученостью, не чужим, а своим, а учили чужому, а не как находить самому, не своему случаю, как будто сами, испуганные своим счастьем, бежали от него дальше и дальше.
Наступает пора, когда все эти силы природы, буйные и противоречивые, вызывают в душе человека столкновения, он, тоскуя, не знает, за что взяться — так много всего! и вдруг бросается, хватаясь за первое встречное, и сам живет, летит, не зная, куда его вынесет: тогда начинается брачный полет человека такой же, как у птиц, догоняющих в воздухе слепо какую-нибудь самку из той же породы и летящих с нею на место гнездования, на свою древнюю родину.
Птицы летят на места гнездования будто бы по прямой линии, но сама земля круглая, и пока они с экватора на север долетят, линия полета их загибается, а когда они долетят, то станут, взвиваясь в воздухе, кружиться, и с ними кружатся насекомые, звери гоняются друг за другом кругами…
Может быть и ты, человек, считал себя человеком за то, что будто бы против природы двигался по своей прямой разумной линии, только потому и считал свой путь за прямую, что очень далеко залетел от своей родины и, перебыв там, незаметно для себя, летел уже по кругу и, когда долетел, вдруг…, и так разум твой и вера в прогресс не прямые, а тоже части огромного круга?
Но вот и место гнездования, вот он очаг и пламень жизни, и тогда из этого вдруг становится понятно, что и там, в этих небесных мирах, где солнце, луна и звезды — все живет так же, и все одно, и что человек со всем и одно, и все в тебе, и ты во всем, и что там огонь — в тебе любовь, что там лед, то в тебе смерть…
Так, значит, разум это только средство расширять кругозор и лететь по большому кругу, это требование вынести любовь туда и включить в свой же человеческий круг нового мира… Не разум главное отличие человека от остального мира, но vita, сама жизнь.
Сегодня выгон скота в поле. Сильно разыгрался горячий ветер с юга, сушитель земли. Березовые почки раскрываются. На тихих лесных водах начали кататься наездники.
Наука, — я понимаю науку в отношении к жизни против художества, вроде того как законный брак и свободные отношения. Ведь как делают ученые, раз получив от жизни какое-нибудь сильное впечатление, они остаются с ним навсегда и тащат сюда, как ломовые кони, возы чужих мыслей, впихивая таким образом свою находку в общее дело познания мира. Художник, напротив, никогда не вступает с жизнью в законный брак, он — как сама жизнь, и, прожив одно, переходит к другому, заполняя промежутки «беспутством». Утомительная и неверная жизнь, почти как акробата! и пусть утомленный, он прислонится к науке, морали или религии, это не остановит его: он и науку, и мораль, и религию сделает своими любовницами и, если они, все поняв, начнут давить его, вдруг бросит их всех и уйдет сам с собой в пространство жизни, как ушел Лев Толстой из Ясной Поляны и умер на глухой станции, окруженный международными корреспондентами. Да, невозможно жить и вечно иметь дело только с началами: всякое начало таит конец. Но нельзя же вечно заниматься и концами и жить, как ученые, только в концах: заниматься холодными кратерами мертвой планеты и не обрадоваться просто месяцу или звездам, ангельским душкам.
Иванов-Разумник пишет, что взялся корректировать бухгалтерские книжки по 2 р. за лист. Вот они общественники! вот честный конец революционера из партии левых эсеров, другие, сам он пишет, стали плутами.
Невозможно строить жизнь, уповая только на мировую войну и революцию, мало-помалу каждому начинает хотеться жить своим домом.
На тяге я выбрал хорошую лесную поляну, направо от меня в болотной воде у ручья была лента берез, через которые просвечивал бор, налево поднимался суходол, покрытый мелятником, из переузины болотного, довольно высокого леса и суходола можно было ждать вальдшнепа. Я стал тут и огляделся. На поляне моей были разбросаны кусты можжевельника, среди них поднималась очень высокая ель, на верхушке ее, на этом пальце, указующем вверх, сидел певчий дрозд и, посвистывая время от времени в свою флейту, управлял зарей…
Пело все: вода, и лягушки, и бекасы, кукушка, не было мгновенья тишины и паузы в этом концерте, но без человека, одному, совсем одному с собой особенно и хорошо, и страшно как бы наступающего своего безумия. Моя очеловеченная Кэтт, вероятно, тоже была, как я, долго, как очарованная, мерила силы своей личности, стояла, вслушивалась в лесной концерт, и вдруг начала тихонечко скулить, и когда я наклонился и погладил ее, она вдруг бросилась мне на грудь и стала глубоко глядеть мне в глаза, прося меня не оставлять ее одну с собой. В это время певчий дрозд, управляющий зарей, вдруг отчетливо высвистел членораздельное слово: люби-и, люби-и! Я думал, ослышался я или вообразил, но он повторял слово отчетливо, и другой такой же певчий дрозд, управляющим дальше, другим музыкальным участком, вероятно, наученный старшим, высвистел то же самое: люби-и, люби-и! Я больше не сомневался, этот дрозд был в клетке у людей и наученный там людьми перенес это в лес. Почему так не может быть? ведь певчие дрозды искуснейшие подражатели.