— Ты хочешь умереть?

— Иду на все! Повидаюсь с представителем Комитета общественной безопасности, поговорю с Эбером, Дантоном, Робеспьером; признаюсь во всем — только пусть отдадут ее.

— Хорошо.

И, не прибавляя ни слова, Лорен встал, затянул пояс, надел форменную шляпу и, подобно Морису, спрятал в карманы пару заряженных пистолетов.

— Идем, — сказал он равнодушно.

— Но ты рискуешь собой! — вскричал Морис.

— Что же дальше?

— Где же мы станем искать ее? — спросил Морис.

— Сперва поищем в старой квартире — знаешь, на старой улице Сен-Жак; потом поищем Мезон Ружа. Где он, там окажется и Диксмер; потом приблизимся к домам улицы Виель-Кордери. Тебе известно, что Антуанетту намереваются перевести в Тампль… Верь мне, лица, подобные им, до последней минуты не потеряют надежды спасти ее.

— Да… в самом деле… Ты говоришь правду, — сказал Морис. — Но разве Мезон Руж в Париже?

— По крайней мере, Диксмер здесь.

— И то правда, они сойдутся, — сказал Морис, которому слабые проблески надежды возвратили рассудок. — Пойдем.

И с этой минуты друзья принялись за поиски. Но все было напрасно. Париж велик, и тень его густая. Ни одна пропасть лучше его не скрывает тайну, которую вверяет ей преступление или несчастье.

Сто раз Лорен и Морис прошли по Гревской площади, сто раз коснулись они того дома, где Женевьева жила под беспрестанным надзором Диксмера, который стерег ее, как некогда жрецы стерегли жертву, предназначенную для заклания.

Женевьева, видя себя, в свою очередь, назначенной на погибель, подобно всем высоким душам, хотела умереть, не возбуждая толков; при том же она не столько боялась за Диксмера, сколько за королеву, чтобы Морис не придал гласности своему мщению. Поэтому Женевьева молчала, как будто смерть зажала ей уста.

Однако Морис, не говоря ни слова Лорену, умолял членов страшного Комитета безопасности, а Лорен, также не говоря Морису, принял те же меры.

И за это в этот же самый день Фукье-Тенвиль поставил красные кресты против их имен, и слово «подозрительный» — соединило их обоих кровавым объятием.

XLVI. Суд

В двадцать третий день месяца вандемьера, второго года Французской республики, единой и нераздельной, соответствующий 14 октября 1793 года по старому, как тогда говорили, стилю, толпа любопытных с самого утра нахлынула в трибуны зала, в котором происходили революционные заседания.

Коридоры дворца, прихожая Консьержери были битком набиты жандармами и нетерпеливыми зрителями, которые передавали один другому толки и страсти, как волны передают один другому рев и пену.

Несмотря на любопытство, волновавшее каждого зрителя, а быть может, по причине самого любопытства каждая волна этого моря, сдавленная в двух преградах — наружной, которая гнала ее, и внутренней, которая отталкивала ее, — почти сохраняла в этом приливе и отливе свое прежнее место. Но зато лица, поместившиеся лучше других, понимали, что надо же как-нибудь заплатить за свое счастье, и достигали этой цели, рассказывая; эти, в свою очередь, передавали рассказы другим, стоявшим за ними. Возле самой двери судилища толпа людей, сжатых, как сельди в бочке, яростно оспаривала пространство с дюйм в ширину и высоту: дюйма в ширину было достаточно, чтобы видеть между двумя плечами уголок зала и лица судей; дюйма в высоту было достаточно, чтобы видеть через голову весь зал и лицо обвиняемой.

К несчастью, этот проход из коридора в зал, это тесное ущелье, почти совершенно заслонял широкоплечий человек, расположивший свои руки в виде подпоры и поддерживающий собой колеблющуюся толпу, которая неминуемо обрушилась бы в зал, если бы изменил ей этот оплот, составленный из плоти и крови.

Человек этот, непоколебимо стоявший на пороге, был молод и прекрасен; при каждом, несколько сильном натиске толпы он встряхивал головой и отбрасывал назад свои густые, как грива, волосы, под которыми сверкал мрачный и решительный взгляд, и потом, когда взгляд его и движение останавливали, как живая плотина, напор и упрямый наплыв толпы, он снова впадал в свою неподвижность.

Сто раз, однако, сплошная толпа старалась повалить его, потому что он был высокого роста и совершенно загораживал собой перспективу, но, как мы сказали, он стоял крепче утеса.

Однако по другую сторону этого моря людей, посреди сдавленной толпы, один человек проложил себе дорогу с настойчивостью, похожей на дикость: ничто не останавливало его движение вперед — ни удары оставшихся позади него, ни брань тех, которых он давил мимоходом, ни даже жалобы женщин, потому что в этой толпе было много и женщин. На удары он отвечал ударами, на брань — взглядом, от которого отступали самые смелые, на жалобы — бесстрастием, похожим на презрение.

Наконец он стал за самым молодым человеком, заменявшим, так сказать, вход в зал, и посреди всеобщего ожидания, потому что каждому хотелось видеть, чем кончится столкновение двух противников, посреди всеобщего ожидания он попробовал употребить в дело свой метод, состоявший в том, чтобы просунуть как клин, свои локти между двух зрителей и телом своим разжать тела, припаянные одно к другому.

А между тем человек этот был низенького роста, бледный, сухощавый, обнаруживающий столько же слабость телосложения, сколько выражалось воли в его сверкающих глазах. Но едва локоть его дотронулся до боков стоявшего перед ним молодого человека, как этот, удивленный натиском, с живостью обернулся и поднял кулак, угрожавший падением своим уничтожить дерзкого.

Два противника очутились лицом к лицу, и у обоих в одно время вырвался слабый крик. Они узнали друг друга.

— Ах, гражданин Морис, — сказал худенький человек, с выражением неизъяснимой горечи, — сделайте милость, дайте мне взглянуть! Убейте меня после.

Морис — это был он — был растроган и изумлен этой вечной преданностью, этой несокрушимой волей.

— И вы здесь… безрассудный! — проговорил он.

— Да, я здесь!.. Но я измучился… Боже мой!.. Она говорит! Дайте взглянуть на нее. Дайте послушать, что она говорит!

Морис посторонился, и молодой человек стал впереди, и уже ничто не заслоняло зрение того, кто вынес столько толчков и побоев, чтобы добраться до этого места.

Вся эта суета и шепот, возбужденный ею, возбудили любопытство судей. Обвиненная также взглянула в эту сторону, увидела и с первого взгляда узнала кавалера. Что-то похожее на дрожь мгновенно пробежало по королеве, сидевшей в железном кресле.

Допрос, производимый президентом Арманом, объясняемый Фукье-Тенвилем и оспариваемый Шаво-Лагардом, защитником королевы, продолжался до истощения сил судей и обвиняемой.

Все это время Морис стоял неподвижно на своем месте, между тем как уже несколько раз зрители сменялись в зале и коридорах.

Кавалер нашел себе опору у колонны и стоял такой же бледный, как штукатурка, к которой он прислонился.

За днем наступила темная ночь; несколько свечей на столах присяжных и несколько ламп, коптивших на стенах зала, бросали красноватый отблеск на благородное лицо этой женщины, которая была так прекрасна при великолепном освещении версальских праздников. Теперь же она была одна, с пренебрежением отвечала порывистыми словами на вопросы президента и порою наклонялась к уху своего защитника и что-то шептала ему. Белое и бледное лицо ее нисколько не утратило своей обыкновенной гордости. На Марии-Антуанетте было надето платье с черными полосами, которое она не снимала со смерти мужа.

Судьи вышли из зала, чтобы вынести решение; заседание кончилось.

— Не обнаружила ли я уж слишком много пренебрежения? — спросила она у Шаво-Лагарда.

— О, вы всегда будете хороши, пока будете сами собой, — отвечал он.

— Взгляните, какая она гордая! — раздался из толпы зрителей женский голос, как будто голос народа отвечал на вопрос, который несчастная королева предложила своему адвокату.

Королева обернулась к этой женщине.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: