Сейчас этот человек был доволен уже тем малым, что мог не думать и не желать ничего час или полтора. Он опускался в тишину теплого безвременья, в золотистый сумрак, сквозь ресницы плыли блики в серебряном окладе Спаса Вседержителя, в чеканке дробниц с ликами Иоанна Предтечи и других семейных защитников: Анастасии Узорешительницы, Иоанна Лествичника, Федора Стратилата. Они охраняли его. Запах воска, ладана, мяты и бараньей полости, запах горячего стекла лампад — все это тоже охраняло. А главное — он от буквы до буквы прочел все молитвенное правило и сделал положенное число поклонов. Он был уверен, что если бы пропустил хоть один, то не наступило бы это погружение в мир безопасности. Не открывая глаз, он видит, как растворяется, клубится свод низкого потолка, как исчезают стены, киот, ковер, притолока дверная, и сочится ручейком талым забытая жалость к мальчишке, долговязому, веселому, который бежит за другим, постарше, за Андреем. Андрей ведет в поводу сытую лоснящуюся кобылу, а Ивашка его догоняет, мурава щекочет босые пятки, в голубых лужицах плавают пушинки: мягкое тепло, радость, теплая губа кобылы, под которую он засовывает ржаную краюху. Андрей подсаживает его. «Не за гриву, за повод держись!» Сам садится сзади, прижимает к груди, дергает повод, сквозь рубаху слышно, как бьется ровно его сердце, колеблется земля волнами от неспешного бега лошади. «Быстрей! Еще!» — кричит Ивашка и хохочет.

Где теперь этот Ивашка, который так любил и кобылу, и Андрея, и пух одуванчиков в луже? Что вы с ним сделали, окаянные?

Он открывает глаза — свод каменный низок, закопчен, в углах копится тьма. «Не надо!» — просит он сам себя. И долго ждет, чтобы вернулась жалость.

…В той спальне, где, говорят, умирал отец, тоже тьма по углам, сквозняк колеблет свечу, и тогда видны белки и зубы толстобрюхого Шуйского [73], который привалился в сапогах и шапке на отцово ложе, ковыряет в зубе, бубнит–наставляет что‑то, а сам ждет, и мальчишка на табурете, немытый, голодный, тоже ждет чего‑то, угнув голову, глотая страх и ненависть; и вот топот в сенях, вопль — Шуйский, усмехаясь, лениво слезает с ложа, — кого‑то волокут через сени, бьют на крыльце в затылок, насмерть. «Доигрался, Федька!» — довольно сипит Шуйский и не спеша выходит, а мельчайшая дрожь колотит зубы, стискиваются кулачки, и, когда вбегает Андрей, прорываются беззвучно слезы. Андрею уже шестнадцать, меч на бедре, голос строг, бесстрашен: «Не бойсь, это Федора Мишулина они, тебя не тронут, не бойсь, идем со мной — убью любого, если…» И рука в руке, горячей, крепкой, и горячо в сердцевине груди. Слезы? От любви слезы, да. Что такое слезы? Забыл, забыл… Руку мамки он еще любил — мягкую, старческую, бережную, надоедную, когда все гладила по голове, шамкая, шептала–напевала сказку… Мать он тоже любил, но незаметно, молчаливо — слишком она была далека. Лица их в тумане, в зыбкой полутьме невесомой, человек на ложе забыл себя, он не здесь. Он тонет в теплоте забытья.

…Кто это рыдает над крошечным синим трупиком? Она? Анастасия? А еще кто? Неужели великий князь Иван? Быть того не может. Но было: на набережной, на истоптанном талом снегу, куда вытащили уроненного со сходней первенца, младенца Димитрия. Наследника… [74] Нет, просто безвинного младенца, который захлебнулся, как кутенок, за две минуты… Билась, вырывалась Анастасия, он обнимая ее за плечи, глотая соль, крик, в черной воде крутилось ледяное крошево, сияли блики голубые на холодной ряби… А сквозь горе подувало живым мартовским ветром, и в нестерпимом мучении все равно почему‑то была жизнь; От любви? Андрей тоже предупреждал его: «Не езди!» Может, он был и прав тогда? Где он сейчас? Ах да, в Юрьеве наместником.

Человек открыл глаза, увидел, что свод потолка вновь стал низким, тысячепудовым, тусклым, и опять смежил веки. Мгла под сводом все выше, бледнее звезды над предутренней мглой, пар слоится над рекой, зарево небесное и зарево пожара в Казани догорающей слились, роса мочит сапоги, знакомый голос говорит рядом: «А Курбские оба пали. И Роман и Андрей». Останавливаются ноги сами от несчастья, хочется спросить: «А тела нашли?» Но он молчит, чтобы не выдать дрожь нижней челюсти. С кем это было? С ним? Мало ли тысяч тогда пало. Да, пусть сидит Андрей в Юрьеве — слишком уж он любил Адашева, слишком много знает. Он и в опале будет служить верно… «Но тогда зачем я послал Шемета Шелепина его взять?»

Это была уже здешняя, грубо–откровенная мысль, и все исчезло. В комнате было душно, жарко, затекли руки под затылком, он вытащил их, потер; сна не стало ни в одном глазу. «Да, вот здесь сидел тогда Андрей, слушал, кивал, когда я посылал его в Ливонию. Некого было послать, а он не изменит… Верю ему. Но тогда зачем Шелепин? Зачем велел Андрея взять?»

Он сел на ложе, еще не совсем вернулся в себя: все мешалось и коверкалось — тепло и холод, детство и самодержавие, слезы и коварство. «Шелепина теперь не воротишь назад, а может, Басманов и Грязной [75] правы, послал и послал: для дела государева, для Руси святой все годно. Око мое — государево око. Привезут — может, и помилую…»

Он не стал звать спальников, снял одежду, лег поудобнее, накрылся, вздохнул и уже начал погружаться в обычную слепую темноту, когда в соседней палате, где стояла стража, завозились, зашептались, и сразу поджались уши, зорко раскрылись глаза.

— Кто? — крикнул он громко. — Кто? Войди сюда! — И сел, нащупал посох–копье, прислоненное к изголовью.

Вошел Алексей Басманов, сивый, большеголовый, самый жестокий и умелый советник. Хотя и боярин. Иван Васильевич знал, что без дела Басманов не посмеет будить его. В руке боярина был свиток.

— Откуда? — спросил царь.

Басманов следил за его зрачками, которые бегали, ощупывали, за прикушенной нижней губой. Опасно!

— Из Ливонии. Из Юрьева.

— Ну?!

— Курбский Андрей к Сигизмунду сбежал, — сказал Басманов и весь напрягся в ожидании — не подвернуться бы под горячую руку, отпрянуть вовремя.

Но царь не шелохнулся, только брови поползли изумленно, отвисла нижняя губа.

— Андрей?! — переспросил он и задохнулся, застыл на миг. Миг этот длился как удушье, потом прорвалось дыхание, заходила грудь. — Быть не может, — заговорил он негромко, словно раздумывая в полусне. — Андрей сбежал? У него, у него… Ты что, Андрей, сделал? — спросил он темное оконце в сад. — Ты ж мне клялся? Зачем же клятву предал? А? Что ж я теперь? С кем мне, а? — Голос его повышался.

Басманов ждал: он знал, что бывает, когда в голосе царя прорываются эти рыдающие нотки. Но Иван встал медленно, подошел к киоту, постоял, отвернув лицо, заговорил властно:

— Возьми сотню своих — удвой стражу в крепости, к реке, к Водовзводной башне вышли на берег двадцать дворян и жди меня с ними там… Нет! Иди удвой стражу и позови ко мне Вяземского [76], Василия Юрьева [77], Зайцева Петра, царевичей — Ивана и Федора… [78] — Он говорил рассеянно — о чем‑то размышлял углубленно, Басманов сейчас его не понимал. — Будь и сам здесь, ждите в палате, пока не приду, сюда не ходите, а если… Иди! — выкрикнул он, и Басманов быстро вышел, бесшумно ступая, пригнув сивую голову.

Иван еще постоял перед киотом. Он смотрел на лик Царя Царей в серебре и золоте, на лики домашних святых, но ничего не чувствовал, кроме страха, который исподволь подымался, переходя в слепой ужас. Губы шептали молитву как заговор: «…Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы, летящия во дни, от вещи, во тьме преходящия…» — а мысли шли и шли: «Теперь все пропало — нет никого в Ливонии, и возьмут ляхи Полоцк, Псков, Смоленск, восстанет Новгород, подымутся не истребленные еще роды, князья удельные, княжата, старицкие, суздальские, рязанские и иные, схватят, заточат… Бежать, бежать!»

Он оглянулся затравленно: нет, не их немедленной мести он боялся, а какой‑то огромной надвигающейся тени–беды, от которой никакое войско не поможет. «Если такие, как Андрей, изменяют, то нет со мной никого отныне и навсегда». Он подошел к стене, отвернул тканый ковер, нажал, сдвинул каменный блок на оси — тайный лаз, который сделал Алевиз–итальянец [79], построивший эту палату еще при отце князе Василии [80]. Из лаза, закрывшегося за спиной, светя огарком, спустился в каменной тесноте на четыре ступеньки в свою вторую спальню, где стоял стол, лежали свитки, книги, перья, а у стены — узкая кровать — нары. Со стены смотрел странным взглядом архангел Михаил — архистратиг небесных сил бесплотных. Здесь Иван Васильевич скрывался от всех в часы смятения или важных решений, а чаще всего — от страха перед возмездием. Под угрозой казни сюда никто не смел входить, что бы ни случилось. Он сам зажигал здесь свечи — окна не было, — сам стелил постель. Отсюда шел подземный ход в подвал–тайник Водовзводной башни Кремля. Хода этого после смерти Алевиза никто не знал.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: