— Нагрянем как снег на голову, — недовольно сказал Курбский: он не любил новых знакомств, тем более со знатными, хотя это стало неизбежным при его новой жизни.
— Я послал слугу предупредить еще со вчерашней ночевки, — ответил Острожский.
Кони расплескали, загасили еще одну лужу, брякнули ножны о стремя, широко и сыро дохнуло предночным ветром, и стал слышен глубинный гул леса. Они скакали молча, устало, скрипели седла, отфыркивалась кобыла Острожского, словно возмущалась долгой скачкой, а потом лес расступился, и они выехали на лиловеющий прохладный простор широкого поля, за которым во мгле словно висели в пустоте два светящихся четких квадрата — окна невидимого пока дома.
У ворот въездной аллеи толпились всадники, взвился и запылал смолистый факел, блеснули шлемы и пряжки, острия копий.
— Милости просим, Панове! — сказал ломкий юношеский голос, и шляхтич с непокрытой головой поклонился им.
Это был внук княгини Анны Гольшанской, который выехал их встречать. Они спешились во дворе под лай собак и беготню слуг, прошли в отведенные им комнаты длинного бревенчатого дома, старого, гнилого, но могучего от гранитного фундамента и столетних дубовых кряжей, из которых были сложены стены. Сзади дома высились развалины каменной башни — родового, некогда грозного замка князей Гольшанских. В башне давно никто, кроме летучих мышей, не жил.
Когда они умылись и переоделись в чистые кафтаны, слуга позвал их ужинать. В дубовом мрачном зале ярко горел огонь открытого очага, свечи в литом серебре подсвечников озаряли скатерть, посуду и два женских лица. Старая княгиня наклонила голову в ответ на поклон Курбского, поцеловала Острожского и плавно повела рукой на другое женское существо:
— Прошу, панове, моя племянница пани Мария Козинская [107], дочь брата моего Юрия Гольшанского.
И Курбский, вторично куртуазно кланяясь по польскому обычаю, внутренне напрягся и забыл, что надо сказать: на него глядела Бируте. Он ее сразу узнал. Она глядела пристально и бесстрастно, это ее бледно–серые с маленькими зрачками глаза под открытым белым лбом, это ее дико–могучие русые волосы, зачесанные назад. А меж бровей крохотная складочка неприязни и удивления, словно она наворожила нечто, но не готова получить.
Он отвел взгляд, но продолжал ее видеть: впалые виски, тяжелые веки, тонкие запястья и щиколотки, темно–синее, почти черное платье, из которого вырос стебель нежной шеи, кружевной высокий ворот и даже резное ожерелье — листья и капли–рубины — все это он успел схватить и спрятать в себе. Ему стало неловко и страшновато: она была в платье, она имела человеческое имя, но она — Бируте. Он так и стоял, потупясь, отяжелев от смущения, а потом настало облегчение, и он понял, что она отвернулась, и только тогда ответил на любезные слова старой княгини.
— Мы не обеспокоим вас, княгиня, — сказал он громко, — мой друг пан Константин уговорил меня заехать к вам, но мы очень спешим и, я думаю, ночью можем продолжить наш путь к Вильно.
Острожский взглянул на него с изумлением.
— Король ждет, княгиня, простите нас.
Анна Гольшанская любезно и неприязненно улыбалась, пока Курбский говорил.
— Неужели пан Курбский думает, что мы менее гостеприимны, чем русские? — спросила она почти с угрозой. — Вы, я верю, не будете жаловаться на нас, хотя я всего лишь бедная вдова.
Отвечать что‑либо на это было неприлично и даже грубо, и Курбский поклонился в третий раз, еще ниже, чем прежде. Он прикусил губу, а Константин Острожский облегченно вздохнул и засмеялся.
— Князь торопится так, что все внутренности мои перемешались, — сказал он. — Князь Курбский родился в седле, но я не могу, как он, обедать и спать в седле со вкусом, и я соскучился по обществу красивых женщин!
Все ямочки его играли, лоб порозовел, добрые глаза вбирали ласково все — и лица, и кушанья, и тепло очага.
— Ты льстец, князь Константин, и дамский угодник, — сказала старая княгиня одобрительно. — Веди к столу мою племянницу, а твой друг даст руку мне.
И они повели своих дам к столу, а домашняя шляхта и родичи княгини рассаживались по местам, и слуги уже обносили гостей дымящимися блюдами с мясом и дичью. Курбский ел, пил, слушал рассеянно разговоры о том, что король уже в Вильно, что он, может быть, пробудет там до Рождества, что в Вильно тоже будет основан университет, как в Кракове, что канцлер пишет письма во Францию, Италию, в Вену и Дрезден лучшим ученым, богословам и поэтам, приглашая их в Литву, что в Варшаве в благородной схватке пан Мицкевич убил венгерского графа, что княгиня Вышинская родила двойню неведомо от кого и что казаки заключили союз с королем.
«А Чернигов вы не взяли, — подумал Курбский, — и Озерище отдали, и Полоцк потеряли, и Дерпт…» Ему стало неловко, словно кто‑то прочел его мысли, он глянул через стол и встретил пристальный, изучающий взгляд. Из‑под тяжелых век она наблюдала за ним открыто и спокойно, казалось, в этом зале, кроме них, не было больше никого.
— У вас нет вестей из Чернигова? — спросила старая княгиня. — У Марии там муж, пан Козинский, но мы не получили ни одного письма.
— Гетман Ходкевич говорил, что наши сняли осаду с Чернигова, чтобы усилить войска под Полоцком, — осторожно сказал Острожский и отпил глоток. — Скоро, я думаю, вы будете встречать пана Козинского в этом доме.
Все посмотрели на Марию Козинскую, и Курбский тоже, но теперь она задумчиво смотрела в стол, и красивое лицо ее не выражало ничего. Разговор перешел на сплетни о дворе, и все много смеялись шуткам Острожского, который побывал до войны в Варшаве и с большим юмором описывал, как иезуиты хотели обратить его в свою веру.
О русских делах никто не обмолвился ни словом, и Андрей понимал, что это из‑за него, и сердился.
— Один иезуит спас мне жизнь, — сказал он неожиданно, и все замолчали. — Это было в Ливонии, в крепости Гельмет, а монаха звали Никола Феллини.
Он и сам не знал, зачем сказал это.
— Они спасают, чтобы завлечь в свои сети, — возразила княгиня Анна. — Но может быть, на вашей родине к ним относятся по–другому?
Курбский покраснел: «на вашей родине»! Он хотел ответить, но не мог найти слов: он был в гостях и говорил с женщиной.
— Родина князя Курбского — это свобода, — серьезно сказал Константин Острожский. — А к иезуитам он, как и все православные люди, относится по их делам. Кстати, я точно знаю, что в России нет ни одного иезуита. Не так ли, Андрей?
— Так, — ответил Курбский и встал. — Нам завтра рано вставать, княгиня, и у меня нет сил на веселье — прошу отпустить меня отдохнуть.
Это было грубо, и Курбский знал это, но он не хотел терпеть унижений ни от женщины, ни от мужчины, кто бы они ни были.
— Если ты так устал, что даже наше общество не может тебя удержать, — прищурившись, сказала старуха, — то мы… что ж нам делать? — И она насмешливо развела руками.
Курбский поклонился всем и вышел за слугой, который светил ему свечой до двери его комнаты. Когда слуга ушел, он открыл окно в черный сад. Тихо шуршал мелкий дождь, в полосе света блестела голая ветка вяза. Он видел лицо Марии Козинской таким, каким оно было, когда он выходил: чем‑то втайне обрадованное.
На другой день рано, пока хозяйка спала, Курбский поднял Острожского и выехал из имения в Вильно.
Часть вторая
КАМНИ И ЛЮДИ
1
Дожди хвостами ползли с запада, поднялись реки, затопили поймы, и приходилось искать объезды или мостить мосты, а потом как‑то ночью задуло с северо–востока, и к утру задубела грязь, остекленило лужи, предзимним холодом потянуло сквозь голые осинники; к полудню из туч посыпало на разбитые колеи, на побуревший перегной чистыми твердыми крупинками. Был ноябрь, они подъезжали к Вильно. Все пригодные деревни и хутора были забиты войсками, лошади паслись на сжатом поле, дымились по опушкам костры, и глубоко, до слез, дышалось и морозным, и травяным воздухом.