Но к вечеру, когда уставали кони, выходила и овладевала им другая мысль, жалила остро: «Василий, Василий, прости меня, ради Христа!» Во тьме какой‑нибудь литовской хаты, где останавливались на ночь, он ворочался, не мог уснуть сразу, хотя от седла ныла поясница и судорогой сводило пальцы на ногах. «Ты что, князь, живот схватило?» — спрашивал сонный голос Константина Острожского и изгонял скорбные тени, и Курбский был благодарен ему за это. Ему вообще всегда становилось легче и проще, когда рядом был Константин — не воевода, а человек и друг. С ленивым и беспечным добродушием Константин Острожский и в разведку опасную выезжал, и садился за обеденный стол, он на все смотрел будто чуть улыбаясь, его полное с ямочками и золотистой бородкой лицо было всегда спокойно и доброжелательно, а взгляд — открыт и прост. Да и весь он был прост — в своей православной вере, в словах, одинаковых для всех, в деревенских привычках, хотя Острожский был знатен, богат и считался одним из самых образованных людей в Литве. Он был на два года старше Курбского и гораздо его терпимее, он, как ребенок, боялся и ненавидел всякую жестокость, непримиримо выступал против судов с пытками, публичных казней и всего, что делали люди друг с другом и с животными. Именно это бессознательно делало его врагом Ивана Четвертого и той партии в Литве, которая подумывала, не пригласить ли вместо бездетного Сигизмунда–Августа на королевский трон русского царя и тем самым навсегда избавиться от опеки поляков и страха перед крымскими татарами. Сторонники этой партии засылали уже в Москву послов, прощупывали, кого пригласить на великое княжение — самого царя или его старшего сына?
Все это Константин Острожский рассказывал Курбскому по дороге в Вильно, а тот ужасался и негодовал. «Николай Радзивилл тоже против этого, — говорил Острожский, — и гетман Ходкевич, а теперь и Вишневецкий [101], который сначала со своими казаками прогнал ордынцев в Крым, а недавно перешел на нашу сторону с большим войском…» Курбскому показалось, что в душе Острожский осуждает Вишневецкого за измену царю. «Ты считаешь его изменником?» — спросил он сдержанно, но простоватый с виду Острожский услышал правильно: «Ты и меня считаешь изменником?» Он покачал головой, улыбнулся успокаивающе. «Нет, это слово не нужно здесь произносить, — сказал он искренне. — С древних времен и у вас и у нас было законное право каждого боярина или княжича отъезжать от своего господина к другому, в другое княжество, если он захочет. Ты читал, наверное, как сын Михаила Тверского князь Александр почти десять лет прожил у Гедимина [102], а сколько наших отъезжало к вам? Бельские, Глинские и другие… Это право древнее, у нас оно и теперь сохраняется на деле».
Они проехали сколько‑то молча; трепетала осинка на меже, за тонкими бегущими тучками туманно проступал солнечный диск.
— А у нас, — сказал Курбский, — начиная с Иоанна Третьего [103], потом при Василии, а особенно теперь, при Иване, отъезды пресекают как измену. И обычай такой ввели против нас московские князья, чтобы всех под себя подмять! А я, если б был изменником, сдал бы Дерпт Сигизмунду со всеми пушками! Да и не один Дерпт…
Когда он так горячо, задыхаясь, начинал говорить, Острожский всегда незаметно переводил на другое.
— Вот ты скажи, — спросил он, — что мне с Янушем [104] делать?
При нем в походе был отрок–сын.
— А что?
— Да вишь, нравятся ему римские обряды. Пение их. В костел тайком ходил в Вольмаре.
Курбский сразу нахмурился.
— Нельзя! — сказал он жестко и стегнул, проезжая, плетью по кусту — брызнули на грязь розоватые листья.
— Нельзя… — Острожский вздохнул.
Так они ехали день за днем страной лесов, холмов, рек и озер — землями великого княжества Литовского [105]: то через дождевую хмарь, то через редкие туманно–солнечные просветы. Была середина октября, пестрый листопад сыпал и сыпал на мокрую землю проселков, в тележных колеях ржавела болотистая вода. Они ехали напрямую, срезая тракт по глухим починкам; молчаливые светловолосые женщины провожали с околиц их отряд странными прозрачными глазами, рослые и широкобедрые, с нежно–суровыми лицами, они никого не боялись, и их дети тоже, а мужчины, в грубой холстине или бараньем кожухе на голом теле, были всегда при оружии и снимали шапки только тогда, когда узнавали, кто едет. Здесь начиналась коренная свободная Литва. Изредка на перекрестках Курбский встречал огромные грубые кресты, раз только — бревенчатую часовню в честь Иоанна Предтечи, а храмов — ни одного. Острожский объяснил, что храмы здесь редки, они в городах и в крепостях. «Их крестили на триста лет позже нас», — подумал Курбский.
— Здесь есть такие места, где до сих пор молятся древним богам, — сказал Острожский, и его добродушное лицо стало озабоченным, он покосился на чащу.
Курбский тоже оглянулся. Он вспомнил нечто — не лицо, а ощущение, от которого охолодило спину и сжало горло. Лошади ступали мерным шагом, покачивало в такт конской поступи. Они ехали стремя к стремени по лесной дороге, уходящей в вечернее затишье.
— У моего отца был слуга, — сказал Острожский. — Он не верил в Христа, тайно молился нашим древним идолам. — Он замолчал, подождал, но Курбский ничего не спросил. — Так вот, в ночь на Ивана Купалу, когда цветет папоротник, этот слуга раздевался и уходил в лес. Раз люди встретили его там и хотели убить за ведовство, но копье не пробило голую грудь! Только след остался — алое пятно. Ты не веришь этому?
— Верю. Но почему твой отец не предал его церковному суду?
— Не знаю… Говорят, он очень его любил — этот слуга спас его где‑то. Я был мал, но помню его: заросший, как кабан, горбатый; лошади, собаки и дети боялись его.
Острожский отвечал неохотно, его добрые глаза внимательно осматривали лес впереди, сосну за сосной, каждый куст при дороге.
«Бируте… Я бы хотел хоть раз увидеть ее, — подумал Курбский, и кровь глухо застучала в висках, — хоть раз. Ведь стоит перекреститься — и она исчезнет, я знаю, это грешно, но один раз, я думаю, ничего не случится со мной — у нее же нет плоти, тела… А может быть, и есть?» Он посмотрел вперед. Уже заметно вечерело, они ехали через сосновый бор, и вершины сосен лиловели на просветлевшем розоватом небе, а внизу сгущались сырые тени. Они ехали мимо сплошных черничников, вдыхая запах багульника и перестоявших ягод, а иногда древесной шили из оврагов, заросших орешником.
— Стой! — крикнул Острожский, и все натянули поводья — он указывая плетью влево, в прогал меж сосен, в конце которого что‑то белело, — Что это? Видишь?!
Никогда прежде Курбский не видел его таким напуганным.
— Что там? — спросил он, тоже вглядываясь в прогал и нащупывая эфес сабли. — Там ничего нет.
— Белое, вон — белое! — шептал Острожский, вытягивая шею. — Вон, вон!
— Это береза. Гнилая, без макушки. Выросла на сырости, — сказал Курбский: он был дальнозорким, а прогал хорошо просматривался.
«Это не береза», — хотел сказать Острожский, но ничего не сказал: слуги Курбского переглядывались и улыбались. Но он был уверен, что только что видел обнаженную женщину, которая стояла и смотрела на дорогу, на них. И страх его был не оттого, что он увидел, а оттого, что он почувствовал за секунду до ее появления.
— Я тоже раз принял камень за человека и чуть не поднял тревогу, — сказал Курбский и тронул коня, — Неудивительно: когда месяцами не слезаешь с седла и ждешь смерти, все может померещиться.
Он сказал это громко и оглянулся на своих слуг, чтобы они перестали улыбаться.
Темнело по–осеннему быстро, последний отблеск сквозил в кронах самых высоких сосен, лицо соседа уже трудно было различить, только лужи — осколки заката — светлели под ногами и враз разбивались копытами.
— Где ночевать будем? — спросил Курбский.
— Мили через две–три будет поместье князей Гольшанских [106], они были дружны с нашей семьей, и, я думаю, княгиня Анна приютит нас на ночь. Муж ее, Михаил, умер шесть лет назад.