Двадцать первого декабря, в день преставления митрополита Петра, святителя московского, Курбского вызвали во дворец. Его приглашали на малый королевский выход, а вечером — на ужин в узком кругу в «синюю комнату». Острожский сказал, что это знак особой милости.

В полдень Курбский с Келеметом и еще двумя русскими дворянами медленно ехал к Нижнему замку. Он ехал и размышлял не о встрече с Сигизмундом, хотя до этого семь месяцев только о ней и думал, а об одном месте в письме Ивана, где тот писал, что война против него — это война против самого Бога. И не потому, что он Царь, а потому, что во время войны Курбскому неизбежно придется убивать христиан–единоверцев и разорять православные храмы, как он уже и делал в Великолукской области. Это было правдой, но сказанной не ради правды, а из злобы и жажды ужалить побольнее. Но все же так было. И его не утешало, что сам Иван убивал всех без раздумий и осквернял кровью храмы в собственной столице. Он думал об этом до самого порога королевского дворца.

Курбский скинул плащ слугам, вошел, поднялся по ковровой лестнице в роскошно украшенную лепнинами и позолотой залу. Он стоял в толпе придворных, ожидая выхода Сигизмунда–Августа. Он знал уже, что это изнеженный и слабый человек, воспитанный королевой Боной среди женщин и женщинам отдающий все свои силы и время. Он знал, что король, исповедуя римскую веру, на самом деле почти ни во что не верит, дает власть протестантам, говорят, держит в задних комнатах астрологов и гадальщиц, а также наложниц, несмотря на свою великую любовь к королеве Варваре, против развода с которой воевал с сенатом, сеймом и крупнейшими магнатами польскими: они не хотели видеть ее на троне.

Король вошел в сопровождении гетмана Григория Ходкевича, архиепископа Гнезненского Якова Уханского [113] и епископа Виленского Валериана Проташевича [114], любимца иезуитов. Епископа Краковского Филиппа Падневского [115] не было, так как он враждовал с Яковом Уханским смертельно и, говорили, даже хотел биться с ним не раз.

Король был изящен, тонкорук и темноволос, его маленькие глаза обегали лица и возвращались к архиепископу Гнезненскому, с которым он беседовал вполголоса. И архиепископ и король сверкали драгоценными камнями, и, когда подошли ближе, Курбский почуял запах каких‑то ароматов. Король взглянул на него, и гетман Ходасевич назвал его имя. Курбский встал на одно колено, Сигизмунд сделал вид, что поднимает его, улыбнулся и сказал:

— Встань, доблестный рыцарь, тебе не пристало стоять на коленях даже перед королем!

Курбский встал и молча поклонился — ему ничего не хотелось сейчас. Но надо было говорить, и он поблагодарил короля в красивых выражениях и еще раз поклонился.

— Твою храбрость, известную всем, мы хотим соединить с храбростью наших союзников — татар Девлет–Гирея, — сказал Сигизмунд–Август. — Но сначала ты должен устроить свое гнездо в Ковеле!

Он улыбался милостиво, хотел еще что‑то добавить — улыбка его стала веселее, чувственнее, но архиепископ Яков что‑то прошептал ему, и он, кивнув, отошел к другим придворным. Острожский был доволен приемом: всю Дорогу он толковал об этом, — а Курбский размышлял о словах Сигизмунда, и все жестче становился его взгляд.

— Я никогда не соглашусь выступать с татарами против своих, православных, — сказал он, когда они спешились во дворе Острожских. — Я готов отдать всю кровь свою, но не в орде поганых против христиан. Вечером я скажу об этом королю.

Но вечером он не сказал этого, потому что не оставался с Сигизмундом с глазу на глаз ни на миг: он сидел среди приглашенных за заставленным хрусталем столом, в голубой теплой зале, на хорах играла музыка — приглушенно, страстно; улыбались лица красивых женщин — королевы и ее дам, провозглашались гордые и льстивые тосты, журчал смех, и — неустанно, настойчиво чей‑то взгляд изучал его, волновал, но он не мог понять, чей и откуда. Польские и литовские дворяне много пили, и к концу ужина речи их стали громче, бессвязней и напыщенней. Курбского удивляло, что за одним столом здесь сидят и католики, и православные, и лютеране–еретики, и даже королевский астролог — итальянец с благородной сединой и влажно–черными мрачными глазами. Перед ужином не читалась молитва и после ужина тоже.

Дамы и мужчины встали, и король представил Курбского королеве Варваре [116], вдове Гастольда, урожденной Радзивилл. Она равнодушно протянула ему душистую руку, и, по иноземному обычаю, он прикоснулся к ней губами, а выпрямляясь, заметил еще чье‑то женское и странно знакомое лицо и все забыл: дамы стали выходить из голубой гостиной одна за другой. В дверях женщина в черных кружевах обернулась; пристально глянули светло–серые глаза с крохотными зрачками–жалами.

— Не узнал? — спросил сзади веселым шепотом Острожский. — Это бывшая пани Козинская, которую мы видели у княгини Анны. На другой день после нашего отъезда она получила известие о смерти своего мужа под Черниговом. Богатая вдова, Андрей!

Острожский выпил много, он был полон добродушия и доброжелательства ко всем; он потащил Курбского обратно за стол.

— Хоть и пост, — шептал он, усаживаясь, — но только сейчас, без дам, начнется главное пиршество. Что поделаешь, король не любит постов! Садись и пей — завтра твой день, тебя введут во владение землями короля. Мне сказал эго подканцлер Войнович. Почему ты ничего не ешь?

Курбский не хотел ни есть, ни пить. И дело было не только в посте: за столом было много рыбных блюд. Он ощущал присутствие какой‑то коварной и слепой силы весь этот вечер, какую‑то опасную, бесформенную, но живую, как неизвестное животное, пакость. Эта сила–пакость заставила его кровь ускорить движение, у него стучало в темени и жаром обдавало щеки. Он прикусил губу и кивнул Острожскому.

— Выпьем за гибель наших тайных врагов, — сказал он, не понимая самого себя.

В ночь под Рождество обрушилась на Вильно метель, и завалило к утру крыши и зубцы башен, по самые окна домов намело чистые сугробы. Но днем было морозно, безветренно и далеко слышались веселые, бодрые голоса жителей, расчищающих дорогу к своим воротам.

В первый день Рождества во дворце был назначен маскарад с танцами и пир, а до пира Сигизмунд–Август вручил в тронном зале князю Ярославскому Андрею Михайловичу Курбскому жалованную грамоту на город Ковель с прилегающими землями, лесами, пашнями, мукомольнями и пошлинами на все ремесла и торговли. Знатные польско–литовские шляхтичи присутствовали при этом и поздравили Курбского кто искренне, а большинство настороженно и даже враждебно, хотя и учтиво. Ввести во владение Курбского должен был королевский староста — пан подстолий великого княжества Литовского, наместник Могилевский Андрей Ходкевич [117], сын старого Григория Ходкевича, пана Виленского, с которым Курбский осаждал Полоцк. Они должны были выехать в Ковель после рождественских праздников, а до этого Курбский собирал обоз, закупал оружие и одежду, книги и гвозди — все, что можно достать только в большом городе. С ним ехало пятьдесят русских — его слуг и воинов его отряда, пожелавших получить в аренду наделы земли и навсегда остаться с ним: в жалованной грамоте говорилось, что он, его жена и дети обязаны королю воинской службой, с дарованных земель с каждого двора или дома выставлять при посполитом рушении — всенародном ополчении — определенное число пеших и конных воинов в полном вооружении.

Рождественские морозы были не по–русски мягкими, от суеты гостевой и ночных маскарадов болели виски, но теперь, после приема у короля, Курбский стал всеми признан и не мог уклоняться от приглашений. В танцах, музыке, хмеле и пустых разговорах прошла неделя, вторая, а к отъезду он все еще был не готов, хоть и торопил Келемета и слуг.

Как‑то вечером Константин Острожский сказал ему, улыбаясь:

— Угадай, Андрей, кто ждет нас с тобой завтра в гости? Старая княгиня Анна Гольшанская. Там ты опять увидишь ее красивую племянницу — вдовушку Марию Козинскую.

— Но я должен быть дома: мне надо присмотреть за укладкой книг, — сказал Андрей неуверенно. Он вспомнил, как она оглянулась, выходя из голубой гостиной, и ему стало тревожно, стеснило грудь. Он повторил: — Я не могу.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: