— Один раз ты обидел их, — сказал Острожский серьезно. — Зачем делать это еще раз? Я не собираюсь сватать за тебя Марию — ты был бы ее третьим мужем, от первого у нее двое почти взрослых детей. Но красива, как Диана! — И Константин засветился лукаво всеми своими ямочками. — Тебе надо немного развеяться, Андрей. Божья воля на все, но надо же жить дальше: ты не старик…
Андрей Курбский сидел по левую руку Марии Козинской и видел ее тонкий профиль, черное кружево, аметистовое ожерелье. Опадала, пульсировала ямка на обнаженной шее, чуть заметно дышала грудь. Она сидела неподвижно, не вступала в разговор и только раз, чуть повернувшись, быстро и прямо глянула ему в глаза. Ее взгляд прошел вглубь, и Андрей сжался, на миг словно дохнуло болотистым багульником из вечернего прогала в бору, где белело что‑то, наплывало…
— Пан Ходкевич говорит, что римские монахи смелее действуют, чем наши, — сказал Константин Острожский. — Ты слышал, конечно, как монах–доминиканец остановил короля, который ехал в лютеранскую молельню? Его уговорил поехать Николай Радзивилл.
— Нет.
— Неужели? Да, да. Монах Киприан из монастыря доминиканцев вышел на середину улицы, схватил королевского коня под уздцы и сказал: «Предки вашего величества ездили на молитву не этою дорогой!» И король смутился и свернул к костелу святого Иоанна!
Курбский думал о седеньком попике из храма Покрова Богородицы, который не допустил к причастию его, князя и завоевателя, и о многих таких же, безымянных и не искушенных в риторике и философии, они там, за тысячи верст, за заснеженными лесами, на Руси, на несчастной и любимой Руси, у которой нет теперь господина–отца, нет защитника. Кто, Господи, защитит ее?
Он забыл, где он, и не ответил на вопрос.
— Что же скажет князь Андрей об этом? — спросил четкий и вкрадчивый голос.
Это спросила Мария Козинская. Он сделал усилие и ответил:
— Мы знаем немало святых мучеников нашей церкви, которые сделали гораздо больше этого монаха.
— Да, — сказал гетман Ходкевич, огромный кудряво–седой рубака с кирпичным обветренным лицом. — Но мы говорим о нашем времени.
— О нашем! — Курбский поднял голову, и ноздри его дрогнули. — В наше, как раз в наше, может быть, вот в этот час там, в Москве, пытают какого‑нибудь дьячка или попа невинного! Сколько их и кто знает их имена?
Все опустили глаза, и стало тихо, потому что его голос наполнился болью и яростью. Он чувствовал, что Мария смотрит на него сбоку пристально, странно, но сейчас он был ей неподвластен.
— Иван Федоров тоже ведь дьяк. Церкви Николы Гостунского, — сказал Ходкевич. — Он был бы давно мертв, если б не бежал вместе с товарищем своим Петром Мстиславцем [118]. Сейчас они в моем имении Заблудове.
— А что они делают у тебя? — спросил Острожский.
— Они устраивают печатный станок. Это наиболее искусные печатники из всех, кого я видел. Они будут размножать слово Божие.
— Сколько же на свете несчастных, которых некому защитить! — сказал Острожский. — Мне все вспоминается, как под Оршей поймали какого‑то русского холопа и пытали его на костре. — Он уставился на блюдо с пирогами, глаза его помутнели. — Я сам зарубил одного насмерть, а другие бежали.
— Зарубил холопа? — спросил Ходкевич.
— Не холопа, — краснея и возбуждаясь, ответил Острожский, — а шляхтича из разведки Станислава Стехановского, который велел разжечь костер.
— Но тебя могли судить за это, пан Константин, — сказал Ходкевич, сдвигая седые брови и хищно принюхиваясь. — Я шучу, все мы знаем твою слабость. Выпьем за пани Козинскую, пусть ее горе пройдет поскорее. — Он поднял кубок и наклонил кудрявую голову.
«Да, а я не мог остановить Тетерина и Келемета, да и другие там насильничали: как остановишь, когда все набеги, налеты, всё–всё по ночам, да и они не щадили нас. Господи, мы все в крови, зачем себя обманывать?»
— Князь Андрей! — близко и тихо позвал кто‑то, и он вздрогнул: дыхание коснулось его щеки. — Что тебе нравится у нас, князь Андрей?
Он повернулся и встретился с ее взглядом, — неподвижным, втягивающим. Он ощутил близкое тепло ее кожи, волос и заметил — или показалось? — как в светло–серых глазах мелькнуло торжество. Он сидел и слушал глухие редкие удары крови в ушах и почему‑то не мог ей ответить.
— Христос не оставит их! — громко сказал Острожский старой княгине, и Курбский откинулся на спинку кресла, прикрыл веки.
Он сидел неподвижно, борясь со своими чувствами, непрерывно повторяя в уме: «Господи, помилуй», — но понимал, что здесь, рядом с ней, даже это не поможет и что надо бежать отсюда.
Они уезжали все глубже и дальше в сонный снежный день по раскатанной дороге, и сани скользили, покачивали, увозили прочь от этого города роскоши, гордыни, болтовни и колдовства. Да, он знал, что бежит от колдовства. Всегда бежит: из Дерпта — в Вольмар, из Вольмара — в Вильно, из Вильно — в Ковель. Она тоже живет на Волыни, где он будет теперь жить. Где‑то под Владимиром–Волынским ее имение. Какие мягкие здесь зимы, теплые снега, голые ветлы вдоль дороги! Его покачивало в санях, сзади визжали подковы его охраны.
Да, он бежит, но куда убежишь от наваждения? Или от преступления? От женщины или от ненависти? Вот он так и не причастился и в Вильно — боялся, что и здесь его не допустят к причастию: ведь он не может простить. Неужели есть такие праведники, которые могут простить даже Ивану Кровавому? Есть ли в Ковеле православный храм? Есть, конечно, это же город порубежный еще Владимира Святого. Где‑то сейчас в своем имении умирает Радзивилл Черный. О чем думает он, недавний владыка тысяч людей? Где‑то сейчас расчесывает свои могучие лесные волосы Бируте? Нельзя думать о ней, потому что сохнет во рту, и глаза немеют, и кровь стучит молотами в теле. Нельзя, но он и не думает — он видит ее, и все. До малейшей жилочки. Надо оградиться крестом, но он не может. Или не хочет. Что с ним? Где‑то в городе Москве в смятении шепчутся оставшиеся друзья: что такое опричнина? [119] Они не могут теперь бежать — поздно. Но и он, убежавший, все бежит, и нет конца этому бегству.
На третий день пути началась такая оттепель, что пришлось бросить на дороге сани и продолжать путь верхом. Они торопились, хотя торопиться было незачем и некуда.
Далеко позади остался обоз Константина Острожского, которому было по пути с ними до самого Ковеля, — его земли лежали в ста верстах южнее, а Москва вообще осталась на краю света, но все равно не отпускала: письмо Ивана вспоминалось как клочки, несущиеся по ветру, — отдельные слова и мысли, и он опять отвечал и спорил, но все яснее ощущалось, что слова Ивана — это не обвинение, а скорее оправдание и даже исповедь: «нечем мне гордиться, ибо я исполняю свой царский долг», «бессмертным себя не считаю», «по природе я так же подвержен немощам, как и все люди», «верю в Страшный Суд Господень!», «жестоко я страдал от вас в юности и до последнего времени», «когда мы остались с братом сиротами, никто нам не помогал», «было мне в это время восемь лет… тогда натерпелись мы лишений и в одежде, и в пище, ни в чем нам воли не было», «сколько раз мне и поесть не давали вовремя… и так жили мы в гонении и утеснении».
Иван говорил — жаловался, а потом разъярялся, и все это было и правдой и ложью, потому что людей он видел то белыми, как снег, то черными, как аспид, и не щадил в безумии и малых младенцев, а теперь вот опричнина — непонятное воинство, непонятные слухи. Что это? «Не хочу отвечать тебе, Иван, многословно и витийствовать, потому что я смирился, и не знаю, зачем ты язвишь меня, изгнанного твоей ненавистью и всего лишенного? Ты бы лучше утешил меня, твоего верного друга, чем кусать словами: ведь совесть тебя обличит! Не буду тебе отвечать — подождем, уже скоро предстанем оба перед нездешним Судией, как я верую, близко мы, у порога…»
Все это, написанное еще в Вильно, он не отослал — боялся, что схватят гонца, как Шибанова, да и не было больше страсти той, что раньше, остался лишь гнет страха перед тем неведомым, которое, как черная туча из расселины, вошло в царя Ивана и зловонно–тяжко окутало Александрову слободу, где, говорят, он скрылся со своим нечестивым воинством — опричниной. Один раз Курбский проезжал теми местами и сейчас припомнил еловые леса, и тын, и гнилые ворота: тоща там было запущенно и тихо. А теперь вторая столица Руси? Нет, логово, где залег зверь, прячась от собственного народа. «Что еще ждет нашу несчастную землю?» Но тут он вспомнил, что земля эта теперь не его земля и что ехал он с королевским наместником получать новую землю. Он ни с кем не говорил: Андрей Ходкевич, сын Григория, молодой, но полный гордости и высокомерия наместник Могилевский, ехал все время впереди, а на привалах за ужином рассуждал о предметах посторонних и светских вежливо и равнодушно. От имени короля он должен был ввести князя Курбского во владение новым имением, но от своего имени он Ничего ему не был должен, а в глубине не доверял и не любил.