— Ты не пожалеешь, пан Григорий, что понял меня правильно, — сказал Курбский. — Я пойду к своим людям — много дел.
— Погоди, — сказал Ходкевич. — Ты знаешь, что вчера скончался Радзивилл Черный?
В кафедральном соборе Владимира–Волынского шла обедня, пели оба клироса — мужскими мужественными голосами, и Андрей молился со всеми, но о своем: он не знал, как молиться о Николае Радзивилле.
Выходя из собора, он обогнал женщину в длинной черной одежде и черных мехах. Он не увидел, а почувствовал, кто это, и обернулся. Да, это была она, Мария Козинская, два рослых мальчика шли впереди нее и еще какой‑то толстый черноусый шляхтич. Она посмотрела на Андрея своими бледно–серыми непроницаемыми глазами, и губы ее шевельнулись. Ему стало жалко чего‑то и тоскливо, он кивнул ей и ускорил шаги. До самого дома, где он остановился в городе, он шел быстро, не замечая ничего кругом. Все смешалось в нем и крутилось все глубже, шире, как метель, расходящаяся в поле: мать, Радзивилл, Василий Шибанов, пожар в Кремле, крик Ивана, листок березовый в бороде мертвого Шуйского, — но сильнее всего затягивало и крутило от сырого черемушного запаха, от крохотной складочки меж бровей, точно она не знала сама, зачем приворожила этого чужеземца, православного князя, который умрет, но не отречется от своей веры. А может быть, отречется?
До вечера он старался переделать кучу дел, а вечером доложил гетману Ходкевичу, что готов выступить.
— Хорошо, — сказал гетман. — Тебе нужно еще что‑нибудь?
— Только овса лошадям.
— Хорошо. Я пришлю завтра посмотреть твоих людей при оружии — построй их за городом у каменного креста. Знаешь? А послезавтра выступай. — Он помолчал, подергал себя за ус, его стариковские глазки мудро и тускло смотрели на Курбского. — Поезжай, тебе надо отомстить за своих близких. Да, да, мы получили известие, что Господь призвал их к себе.
4
«…Призвал их к себе». Он тосковал, погоняя коня, словно убегал от самого себя, и конь месил грязь, расплескивал голубые лужи или осторожно рысил по талому суслу почерневшего речного льда на переправах. Зима была малоснежная, а весна — ранняя, пашни все обтаяли, и, когда внезапно закрутила метель, осыпая парные черноземы и глубокие колеи, мысли закружились с этой цветущей метелью, сквозь которую пробивалось солнце.
Да, Господь призвал их к себе… Зыбкими, водянистыми стали придорожные голые вербы. В первом же городке по дороге, в Заболотье, он заказал панихиду по рабам убиенным Марии, Ирине, Василии и отроке Алексее, а утром пошел на исповедь. Чернобородый и смуглый священник–галичанин молча слушал его, не прерывал; глядя прямо в его мрачные черные глаза, Курбский закончил так: «Не могу простить Ивану, князю Московскому, от которого бежал! Не могу!» Он забыл, что стоит на исповеди, тяжело задышал, лицо его порозовело. Священник долго молчал, потом сделал знак нагнуть голову, накрыл ее епитрахилью и, твердо перекрестив, сказал слова отпущения грехов.
Из храма Курбский шел медленно, опустив голову. Слепило предвесеннее сияние облаков, в навозе у мокрого сруба копались пестрые куры.
Он поклялся не грешить, но перед сном обругал и ударил в лицо старшего обозника, который доложил, что у двух телег с мукой сломались оси и они застряли под городом. Ночью он услышал сквозь сон, что кто‑то называет его имя, и узнал голос Константина Острожского, который догнал их в Заболотье.
— Острожский так устал, что засыпал, сидя за столом, просыпался, когда его толкали в бок, и смешно хлопал глазами. «Мария Козинская шлет тебе поклон и свои молитвы, — сказал он во время одного из своих пробуждений. — Я лучше лягу, завтра рано вставать — нам надо миновать эти болота перед Пинском, потому что, если они вскроются, мы не проедем…» Он уронил голову на стол и заснул. Так, спящего, его перенесли на ворох соломы в углу, а Курбский оделся и вышел во двор — ему не хотелось спать. Он ходил взад и вперед перед домом, хрустел под сапогами ледок ночного заморозка, стеклянно лиловело небо в зените, и зеленовато светилось на западе, оттаявшим черноземом, вишневыми саженцами дышал сад за забором. Он ходил взад и вперед и ни о чем не думал больше, только глубоко вдыхал ночной чистый воздух.
В Вильно они добрались первые — в конце марта, а остальные войска из Волыни задержала распутица. Только великий гетман Григорий Ходкевич со свитой верхами пробился оттуда через разлившиеся речки, ругая медлительность дворян и всех, кто ленится служить королю. Но втайне и он не слишком торопился: разговоры о бездетности и слабоволии Сигизмунда–Августа, о планах выхода Литвы из коалиции с Польшей и о приглашении на престол сына Ивана Четвертого, царевича Ивана [123], — все это будоражило Вильно и разделяло литовскую знать на два лагеря.
Ходкевичу было ясно, что в эту весну Полоцк не отобрать и Дерпт тоже, что еще хорошо, если они сумеют добиться мира, уступив эти города, и не пустят московитов к морю — к Риге и Ревелю. Уже через Нарву Иван Четвертый ввозил из Англии металл, сукно и оружие, о чем Сигизмунд с упреком писал королеве Елизавете [124], а если он возьмет Ригу, то вся Ливония отойдет к русским. Приехали послы Ивана, главный посол — Умный–Колычев — одним из условий перемирия ставил выдачу князя Курбского, а также выход к морю. Посла спрашивали, почему именно Курбского, и он по наказу самого царя отвечал, что Курбский злоумышлял на царицу Анастасию и хотел стать самовластным князем в Ярославле. На вопрос, почему царь живет не в столице, а в имении за городом, в слободе Александровой, посол отвечал, что «для отдыха», «для прохлады». Ходкевич, скрывая улыбку в седых усах, важно кивал головой. Колычев уехал, и был послан пан Быковский к самому Ивану, который с большой армией шел к западным границам через Торжок и Новгород. Царь принял посла в походном шатре в окружении вооруженных советников и говорил с ним раздраженно, неуступчиво, но поход приостановился, посольства хитрили и торговались, а в это время Григорий Ходкевич стягивал все, что мог, под Вольмар, перегородил дороги на Ригу, послал Острожского и Курбского к Дерпту, Александра Полубенского к Изборску, а конницу Спыховского — с отвлекающим маневром — к Полоцку.
Курбский выступил из Вольмара первым — ему не терпелось начать жить в воинском стане, на краю опасности. Он стал молчалив и искал одиночества.
Город Юрьев–Дерпт Курбский опять увидел в предрассветном густом тумане с опушки того самого осинника, в котором скрылись они тогда, после бегства. Опять был апрель, цвела ива, сквозь молочные испарения болотистой низины проступали на холме неясные громады башен и двуглавый черный обелиск Петра и Павла, далеко на посаде, как и тогда, пропели первые петухи. Зачем он приехал сюда с конной разведкой? Здесь нет уже его близких… Он поднял лицо к белесому небу. Едва занималась заря, светлели вверху клубы испарений, и оттуда, с высоты невозможной, донесло перекличку пролетной гусиной стаи. Гуси летели на север через Ильмень, в страну карел, к Белому морю. Мельчайшие капли оседали на горячий лоб, огромна и непонятна была туманная бездна неба.
В городе слышен стал гул просыпающихся улиц, ржание коней, скрип тележный, и кто‑то осторожно потянул Курбского за плащ. Он оглянулся, очнулся — это Келемет кивал ему: «Пора уходить!» Да, пора. Зачем он приехал на эту опушку? Медленно, шаг за шагом, пробирались они верхами на дорогу, стараясь не задевать ветвей и ничем не брякнуть — сбруей или оружием: враг был рядом. Горькой осиной и медовой ивой тянуло из подлеска, сыростью осоки, прелью прошлогодней — все как тогда, в ту ночь перед рассветом.
Когда они вернулись в свой стан — верстах в трех от Дерпта на перекрестке дорог, — они застали там Александра Полубенского, который вместе с Сарыгозиным вел свои отряды к Изборску. С ними шли и стрельцы Тимофея Тетерина.
Курбский знал Полубенского по Вильно и не любил его инстинктивно, беспричинно. Полубенский был смел, жесток и коварен, его люди не раз переходили через границу и возвращались, его ценил сам король.