Чернявый, жилистый, улыбчиво–оскаленный Полубенский сидел в шатре за чашей вина и рассказывал новости, иногда обегая мгновенно стол и все вокруг черными тусклыми глазами. Он рассказывал, как король решил послать тайные письма знатным боярам, врагам опричнины, — конюшему Челяднину [125], сосланному в Полоцк, Бельскому, Мстиславскому, Воротынскому — с приглашением перейти в Литву и получить здесь почет и поместья, как князь Курбский. Но Челяднин выдал царю письма и тайного гонца — бывшего однодворца Воротынских Никиту Козлова [126] — и по указу царя написал Сигизмунду отказ, и бояре тоже написали отказ, а Козлова выдали головой, и был он жестоко казнен.
— Но не спасла их честность, — усмехаясь, говорил Полубенский, — не поверил им князь Иван и велел всех заточить. Участь их решена — никому он не верит: сам себе яму роет!
Курбский слушал мрачно, крошил в пальцах хлеб.
— Да, — сказал он, — Иван любому навету поверит, это вы, поляки, хорошо поняли!
Он сказал это с плохо скрытым отвращением, он не знал, что совет переманить Челяднина и других врагов опричнины или на худой конец возбудить к ним подозрение дал королю сам Полубенский. Но тот сделал вид, что не заметил, как покривился Курбский.
— Слышал я, что вы скоро думаете Дерпт взять? — спросил Полубенский.
Курбский глянул испытующе: не насмехается ли гость, — но Полубенский смотрел равнодушно, обыденно.
— Мы и не собираемся его брать — нет пушек, людей. Мы его заперли — и все. А вы как думаете брать Изборск? Что‑то маловато и у вас войска. — Он задумался. — Я могу дать тебе сотню да огневого боя добавлю стволов пять. Сам пойду, — неожиданно заключил он, — надоело здесь киснуть. Съезжу, посмотрю с вами, а здесь останется Константин.
Полубенский обрадовался:
— А что, спасибо! Прогуляйся с нами, может, и повезет. Скажу тебе тайное за твое добро: князь Иван требовал опять твоей головы и без этого мира не заключает.
— Когда выступаем? — спросил Курбский, не отвечая. — Хорошо бы поскорей. А славу твою я не затемню: если возьмем Изборск, всю тебе оставлю!
Так нечаянно попал Курбский под Изборск во главе сотни своих ковельских людей.
Может быть, не совсем нечаянно: нечто свивалось внутри сперва бесформенным сгустком, потом твердело, немело, как затекшая рука, и начинало шептать решение, которое он гнал, а оно, греховное и упорное, снова прорастало, утверждалось, и чем дальше за спиной оставался Дерпт, тем спокойней и холодней становилось в самой сердцевине этого сгустка–решения. В нем был окончательный выход в безмолвие вечности. Но думать об этом нельзя. И Курбский скакал версту за верстой, стараясь ни о чем не думать.
Под Изборском в сосновом редколесье разведка Полубенского перехватила царского гонца, от которого узнали, что в город из Пскова ведет подкрепление князь Афанасий Вяземский, новый любимец, князь–опричник. На ночном совете Тимофей Тетерин вызвался взять город хитростью. Они сизели в шатре в низине лесной при свете двух свечей и рассматривали гонца, которого ввела стража. Это был первый опричник, которого видел Курбский. Ничем он, «особый», «опричный», не отличался от сотен простых воинов, которых Курбский знал; тщетно он выискивал в курносом, толстощеком лице, в испуганных глазках ту власть, которая дает право убивать всякого, на кого царь укажет. «Особые»! Право убивать безнаказанно любого, хотя бы и удельного князя. Такое право прежде имели одни палачи. Обычное лицо было у опричника — тверское либо московское, но каким‑то холодком затхлым повеяло — подлостью, ужасом, и Курбский поежился. «На осину его! — сказал, оскалившись, Тетерин. — Но сперва нам послужит. Послужишь?» Пленный моргал в страхе. «Метлу‑то у седла видели? — спросил Тетерин. — А вот ихний знак: голова песья. Гоже!»
К вечеру на другой день конница Полубенского и Курбского подтянулась лесом поближе к городу, а отряд добровольцев, переодетых опричниками, во главе с Тетериным и пленным гонцом открыто выехал по дороге к воротам крепости. На окрик часовых закричали: «Отворите гонцу великого князя Ивана Васильевича и воеводы его Афанасия Вяземского! Князь идет за нами прослышал, что зреет средь вас измена!» Гонец Вяземского шумел больше всех, махал грамотой. Изборцы испугались, отворили ворота, а Тетерин зажег воз соломы — знак засаде — и, захватив воротную башню, открыл огонь. Конница ворвалась в город. Защитники Изборска бились в проулках с отчаянием, зарево вставало под тучами, шмякались пули.
В одной из улиц, ведущей к городской башне–замку, особо густо палили из пищалей — здесь за поваленными телегами засели стрельцы, человек двадцать. Убитый конь перед завалом, кровь на мостовой, желтый свет пожара на мелькающих лицах — все это было тем самым, чего искал Курбский. Он оглянуло! — люди за ним осаживали коней, сворачивали: такой завал надо брать пешим да и объехать его можно, — но Курбский хлестнул коня и поскакал прямо в дым. Одно дуло изрыгнуло проблеск огневой, взвыл свинец мимо уха, другое тоже вспыхнуло в глаза, но он, бесчувственно оскалясь, еще хлестнул, и лошадь перепрыгнула завал, сбив грудью кого‑то под копыта. Кто‑то в шлеме, бородатый и бледный, замахнулся широким бердышом, но Курбский, опережая его, свесившись, рубанул саблей по вороту кольчуги. Взвизгнуло железо, саблю чуть не вырвало из руки, бородатый упал, впереди колыхались убегающие спины, что‑то царапнуло по скуле, кто‑то на конях обгонял его — свои! — он опомнился и натянул поводья.
Пожаром мигающим освещало пустую улочку, мертвые или ползущие еще тела стрельцов, бьющуюся лошадь. Курбский крикнул: «Стой! Стой!» — но его не слышали, только один вернулся — Иван Келемет. Они вместе отъехали к завалу из телег и остановились, ожидая своих: их окружало человек пять — остальные свернули за угол. Келемет огляделся. «Ну и махнул ты, князь! — сказал он, улыбаясь. — Такой завал перемахнул, я думал — шею сломаешь!» Но Курбский его не слушал, он все искал что‑то глазами и наконец нашел: бородатый стрелец лежал, поджав ноги, на боку. Лицо его было бело–желтым, застывшим, шея — в густой крови. Это был первый русский православный мужик, зарубленный Курбским собственноручно. Он перекрестился, глаза его мрачно потемнели, полные губы искривились: так вот кто нашел смерть! Не он, а этот — от него. Келемет с удивлением смотрел на князя. С замковой башни закричала труба, из бойницы выбросили белое полотнище — Изборск пал.
— Останови резню, грабеж! — жестко сказал Курбский Келемету. — Найди Тетерина, скажи — убью, если не перестанет: я знаю его, собаку!
— Ладно, — ответил Келемет, присматриваясь к Курбскому. — Понял. Но город нам не удержать: подмоги идет много с Вяземским. Надо уходить завтра.
— Иди, вели собираться. Мой приказ понял, Иван?!
— Понял, — ответил Келемет и отъехал медленно, качая головой.
А Курбский со своей охраной поехал прочь из города и велел разбивать шатры на опушке леса. Но и сюда наносило гарью и жареным мясом всю ночь: до рассвета горело и горело в городе, а тушить, как и всегда после штурма, никто не тушил.
Царапина на скуле воспалилась, раздуло щеку, стреляло–отдавало в шею. Лесами, глухими проселками везли Курбского в Вольмар. Сухой жар иссушал губы и глотку, покачиваясь, ныряя в темноту и всплывая на свет, день за днем ехал он на запад, безвольно расслабив и плечи и мысли — не хотелось ничего вспоминать и ни о чем мечтать.
В Вольмаре немец–хирург вскрыл опухоль, выпустил черную кровь, и через два дня голова стала яснее. Раньше он вернулся бы в войско, а сейчас просил гетмана Григория Ходкевича отпустить его в Ковель, и гетман разрешил, потому что, пока Курбский болел, польско–литовские войска разбили в семидесяти верстах от Полоцка корпус Петра Серебряного и движение русских в Ливонию было на это лето сорвано.
Был конец апреля, снега стаяли, пар стоял над вспаханными полями, на заре кликали в тумане пролетные стаи гусей, а когда подъезжали к Вильно, зацвели яблони и вишни — розово–белые облака опоясывали серые скалы стен и башен; люди ехали вольно, лениво щурясь на солнечные облака, расстегнувшись, подставив грудь нежному ветру.