«Митрополита Филиппа — праведника соловецкого, правдолюбца, Корнилия — устроителя православия на границах наших, строителя, просветителя, крестившего и эстов, и ливов!»
Все это было до того зверски, что превращалось в бессмыслицу, но именно бессмыслица была верным признаком князя тьмы. Беззаконие… Тайна… «Тайна беззакония уже в действии». Метель хлестала в ставни, колебались язычки свечей, Курбский смотрел, как отражались они в расширенных зрачках Павла, слушал его голос, переставая понимать смысл не только его слов, но и всей жизни — своей и других. Метель потрясала стены, билась о доски забора, а они сидели друг против друга, хотя Павел давно кончил рассказывать и застыл, уставившись на огонь свечи.
В щели ставен заголубел рассвет, и Курбский сбросил оцепенение. Он встал, перекрестился, сказал:
— Иди ложись, завтра устрою тебя в городе либо здесь.
И Павел с трудом, сгорбившись, вышел. У себя в спальне Курбский долго стоял перед киотом, в тихом свете лампады темнел кроткий лик Богоматери. Не было в Курбском ни молитвы связной, ни мысли — он просто стоял вот здесь, и все. Холод несся над миром, холод нелюдской, но вызвали его люди, темные и слепые, сами себя обрекшие на погибель и не ведающие этого. Он ли это подумал или от кого‑то слышал когда‑то, но ему казалось, что этой ночью он увидел движение надмирной стихии, метели бесконечной и беспросветной, и сам он с его горестями показался сейчас себе ничтожным, ненужным. Он поднял руки к бревенчатому потолку. «Господи! — сказал он. — Что же это идет и как называется то, что идет? На нас всех, на Русь, да, на Русь!»
Впервые он до конца осознал, что до самой смерти не увидит своей родовой усадьбы на реке Курбе. Это было непоправимо и окончательно.
Что бы ни случилось, но человек каждый день должен подниматься с постели и заниматься своими делами, и поэтому Курбский на другой день после обеда принимал судебного исполнителя из Владимира.
ИЗ ДОНЕСЕНИЯ СУДЕБНОГО ИСПОЛНИТЕЛЯ О ВРУЧЕНИИ КНЯЗЮ КУРБСКОМУ КОРОЛЕВСКОГО ПРИКАЗА ОБ УДОВЛЕТВОРЕНИИ ЖАЛОБЫ КНЯЗЯ ЧАРТОРЫЙСКОГО [144] НА РАЗБОЙ И ГРАБЕЖ В СЕЛЕ СМЕДИНЕ 1569 ГОДА 2 ФЕВРАЛЯ
…Я, Вальцер Пежняка, из уряда замка Владимирского, взяв с собой свидетелей и слуг князя Чарторыйского, был в прошлый вторник января двадцать седьмого дня у князя Курбского в имении его Миляновичи, где слуга князя Чарторыйского подал ему королевский напоминальный лист и говорил от лица своего пана об обидах и вреде, причиненном в Смедине, о завладении землей, о подрании пчел, о насилиях и грабежах, о побоях плотнику Вацлаву и о похищении имущества. Также просил он Курбского вернуть девять голов рогатого скота и тридцать овец крестьянке смединской Омельянке.
Князь Курбский принял королевский лист, прочитал и дал такой ответ: «Я не велю вступать в Смединскую землю, но велю защищать свою землю, пожалованную мне по милости Божией и господарской. А если смединцы будут присваивать мою землю, то прикажу их ловить и вешать, потому что та земля — моя… А скота и овец я вышеуказанной крестьянке возвращать не велю, потому что этот скот принадлежит мне».
Так шли дни и месяцы, и кончался шестой год житья Курбского в Речи Посполитой, и было скучно, потому что, кроме книг и редких встреч с Острожским, он ничем не мог развлечься: его дело — война — обессмыслилось, в России было моровое поветрие и границу закрыли наглухо, ездить на пиры к соседям Курбский совсем перестал. Все чаще он думал о том времени, когда был молод, свободен от сомнений, когда его любили и ждали домой. Он думал о том времени, но плохо его видел: картины, краски, запахи, ощущения становились все бесцветнее и суше, удалялись, истлевали. Он напрасно старался вызвать их из небытия — остались мысли, а не чувства. А ведь ему исполнился только сорок один год. Неужели он иссяк и очерствел совсем, как старая, изношенная кожа?
Было позднее лето, он бесцельно бродил светлыми душными вечерами по дороге за имением, стоял по пояс в отцветающей траве, смотрел на дальние лесистые холмы за рекой. Раза два он заметил в сумерках проблески каких‑то огней на этих холмах и спросил об этом литовца–конюха, но тот только странно усмехнулся, покачал лохматой головой. Сегодня Курбский опять заметил огонь на далеком холме, и чем темнее становилось, тем сильней он разгорался. Это не мог быть костер угольщиков: огонь горел на самой вершине. Он велел опять позвать конюха–литовца и сказал ему, что даст денег, если тот ответит, что это. Конюх был тайным пьяницей, но так долго молчал, что Курбский рассердился. «Если ты не хочешь сказать, значит, не чтишь своего господина!» «Нет, хозяин, — ответил конюх. — Но я боюсь говорить, что это». — «Это знаки воров, лихих людей?» — «Нет, тогда бы я сказал сразу. Это огни в честь нашего бога». — «Как его зовут?» — «Его имени нельзя называть». — «Кто жжет костры?» — «Те, кто его не забыл. Но ты не скажешь об этом вашему священнику?» — «Не скажу. После ужина зайди в дом — я обещал и награжу тебя».
Конюх ушел. Было тихо, тепло, в мглистых сумерках пахло шалфеем, сухой землей, пылью. Далеко, вздрагивая и разгораясь, горели священные огни древних язычников. Кто сидел там вокруг них? О чем они молились и кого видели в лесистых далях, в долинах, полных тумана? «Может быть, дева, нагая и белоснежная, стоит там, на холме, и смотрит на окна моего дома. Волосы окутывают ее, как травы, глаза зеленеют во мраке, как у лесной кошки, а тело благоухает ландышами… Кто сказал, что сейчас нет колдовства и древних культов? Все гонимое становится острее от гонения, и немногие ворожеи стали еще сильнее, чем прежде». Это были не мысли даже, а ощущение странного и пронзительного взгляда, который шел с далеких холмов и за несколько верст мог разглядеть каждую складку его лица.
7
Август, скоро Успение, а жара все не спадает. Пожухла трава, душно даже в тени старых лип, а когда он вышел из тени и пошел по мощеной соборной площади, горячим камнем дохнуло в лицо, он прищурился от кремниевого блеска. Жарко и скучно, бессмыслица… Только что он в десятый раз растолковывал судейским то дело–спор с Чарторыйским, по которому опять пришлось приехать сюда, во Владимир–Волынский. А они еще одно дело припутали — Ивана Келемета, который посадил каких‑то торгашей–евреев в долговую яму с водой и пиявками и не выпускал, пока не заплатят, а судьи говорят, что те евреи — свободные люди и теперь надо будет платить за них по новому делу и в казну, и самим потерпевшим. Курбский не выдержал и ушел, ударив дверью, но на жаре гнев пропал, истек потной марью, стало просто тошно, и никуда не хотелось идти. «Уеду! — решил он внезапно и окончательно. — Пусть Иван сам с ними судится!»
Он расстегнул ворот, замедлил шаг, отдуваясь; зря он оставил коня у Ивана — хоть и близко идти, а тяжко по пеклу. Навстречу шли люди — впереди женщина, стройная, невысокая, за ней юноша и еще женщина, и Курбскому захотелось почему‑то свернуть и уйти прочь, но сворачивать было некуда и незачем, и он шел, вглядываясь все тревожней, удивляясь волнению, подкатившему неведомо отчего, а когда сблизились, его словно толкнуло в грудь, и он остановился: это была она, Мария Козинская. Она совсем не изменилась, такая же тонкая, как девушка, в короне волос вспыхивали блики, светлые глаза смотрели прямо, непонятно, чуть приподнялась верхняя короткая губа. Он поклонился и что‑то сказал, и она ответила что‑то, и так они стояли и смотрели друг на друга на краю пустой раскаленной площади.
— Если князь не спешит, может быть, он проводит нас? — услышал Курбский и еще раз поклонился.
Они пошли вперед, а другая женщина, служанка, и юноша — ее брат? — сзади. Курбский молчал и сердился на себя за это, но в голову ничего не шло.
— Ты так же красива, панна, как и раньше, — сказал он.
Она посмотрела искоса.
— И ты тоже не изменился, князь Андрей, — ответила она. — Я видела тебя в Варшаве в прошлом году, но ты меня не заметил в толпе.