Я думал о тебе, — сказал он.
— Когда? — быстро спросила она.
— Две недели назад. Вечером.
— А где это было?
— За моим домом. Я смотрел на костер далеко в лесу, там…
Он взглянул на нее, но она шла ровно, плавно, прямая, невозмутимая. «Нет, это Мария Козинская, богатая вдова, и — все».
Но он не мог отделаться от какого‑то суеверного страха.
— Вот мы пришли, князь, — сказала она и остановилась. Они стояли перед воротами старинного каменного дома с окнами–амбразурами и резной дубовой дверью. — Это дом моего первого мужа, здесь живет мой сын — Ян Монтолт [145]. Подойди, Ян. Это князь Курбский, мой друг.
Юноша смотрел на Курбского; у него были холодные светлые глаза и сросшиеся брови, и от этого он казался старше своих лет. Курбский удивленно переводил взгляд с него на мать — он никогда бы не поверил, что у нее такой взрослый сын.
— Я думал, это твой брат, — сказал он, качая головой, а она улыбнулась и повторила:
— Князь Курбский мой друг, Ян.
— Я слышал кое‑что о князе Курбском, — растягивая слова и усмехаясь, сказал юноша.
Курбский пристально взглянул на него, но тот не отвел взгляда. Он стоял, отставив ногу, играя концом шелкового кушака. Он был одет богато, рукоять его сабли горела самоцветами. Курбский вспомнил, что где‑то слышал это имя: Ян Монтолт. Где? Но Мария Козинская кивнула ему и пошла в ворота, сын и служанка за ней, и он понял, что его не пригласили зайти. Поднимаясь на ступеньки входа, она оглянулась, он смотрел ей вслед пристально, нахмурясь, щеки его горели. «Надеюсь, мы не встретимся больше», — хотел он сказать, но она уже скрылась за дверью. Курбский повернулся на каблуках и пошел обратно на площадь. Он старался выкинуть ее из головы, но бледное лицо плыло перед ним в мареве над булыжной мостовой и потом, вечером, когда с двумя слугами, не доделав ни одного дела, он поднялся и, несмотря на ночь, поскакал в Миляновичи.
Он ехал по пустынной песчаной дороге под жестким лунным светом, а ее лицо все плыло впереди, обращенное к нему, непонятное, светлоглазое, и ему становилось тяжело, как от затаившейся опасности, и он оглядывал темные кущи деревьев на лунных полянах, точно ждал вражеской засады. Он вспомнил, где слышал имя ее сына: это было в прошлом году на обеде у городского бургомистра — говорили, что несколько юношей из знатных фамилий, возможно, грабят на главном шляхе из Львова во Владимир. Правда, самих фамилий не называли, но имя Ян называли. Что ж, с таким взглядом все возможно. Не думал он, что у нее такой сын. Но что ему за дело и до него, и до нее самой?
Глухо ступали кони по проселку, спадал дневной жар, в пыльном ночном небе прохладно искрились мелкие звезды. Курбский ехал, бросив поводья, расслабив тело, ему все равно было, когда он доедет и что будет завтра, — он словно вновь въезжал в свое привычное одиночество, в котором жил в этой чужой стране.
Двадцать первого мая, в день равноапостольных царя Константина Великого и матери его Елены, в имении Константина Острожского под городом Острогом чествовали именинника все православные фамилии Волыни. Собирались они все вместе, чтобы обменяться мыслями о положении государства и церкви, о новых веяниях с Запада и с Востока, обо всем, что объединяло или разъединяло их с судьбою Речи Посполитой. Князя Константина Острожского любили за его терпимость и добродушие самые разные люди, поэтому в его доме почти все споры решались мирно, а вспыхивающие иногда стычки тут же гасились ради спокойствия хозяина и хозяйки. В мае тысяча пятьсот семьдесят первого года собрались здесь князья и Корецкий, и Чарторыйский, и Андрей Курбский, приехал из Вильно сам старый гетман Григорий Ходкевич с сыновьями, а с Ним русские изгнанники — печатники Иван Федоров и Петр Мстиславец, бывший троицкий игумен Артемий [146], князь Семен Бельский, Заболоцкие и другие дворяне русско–польского происхождения, знакомые и друзья Острожского по походам.
Утром двадцать первого мая была обедня в домовой церкви, потом обед, а вечером — бал и пир. Пировали до рассвета. Двадцать второго встали поэтому чуть ли не в полдень и собрались один за другим в зале с окнами на галерею, где были накрыты столы с закусками и винами. Это был не то завтрак, не то полдник, а для сильно выпивших накануне — пред лог опохмелиться и прийти в себя перед вечерними развлечениями.
Вошли дамы, и все шумно и радостно встали, приветствуя их, отодвигая стулья. Слуги внесли блюда с горячим мясом, соусы и вина, ранние овощи и привезенные с юга фрукты и орехи. Пестрый рой женщин рассаживался, болтая и смеясь, как стая птиц на сжатое поле. Лицо Константина Острожского выражало полное блаженство: споры кончились и ссоры тоже. «Я заслужил, чтобы сегодня больше никто не заикался о войнах или иезуитах — всему свое время». И он призвал к молчанию и провозгласил тост за «цариц нашей скучной жизни».
Чуть наискось от Курбского сидела за столом Мария Козинская, невозмутимая и прекрасная. Он смотрел на нее такими же глазами, как вчера ночью во время бала, но она ни разу не взглянула на него почему‑то. «Она просто не заметила, что я сижу напротив. А вчера? Вчера она раза два взглянула, но там было так много людей и шума, и я не подошел. Да и зачем бы я к ней подошел?»
Он опустил взгляд и стал тянуть сквозь зубы терпкое старое вино из тяжелого серебряного кубка. «Надо думать о другом. Вот сидит Иван Федоров, искуснейший печатник и книжник, спасибо ему за подарок — как прекрасно напечатал он и переплел свое новое изделие — Евангелие! Ходкевич говорил, что он еще напечатал Псалтырь с Часословом. И все это могло бы быть и на Руси, это и все, о чем мы мечтали с несчастным Алексеем, с Максимом Греком, упокой, Господи, их души!» Он смотрел в окно на молодую свежую листву, на крону старой липы, усыпанную мелкими медовыми соцветиями; по голубому просвету с юга на север нехотя шли прозрачные облачка, их тени еле заметно скользили по песку аллеи, по каменным ступеням террасы. А вчера он спустился по этим ступеням в сад в смятении, и лицо его горело, а сердце стучало тоскливо и глухо. Кого он искал в ночном цветении черных лип? В лунных дорожках, холодных, как обнаженный меч, в себе самом?
Накануне вечером в самой большой зале замка горели сотни свечей и толпа нарядных мужчин и женщин, прохаживаясь и переговариваясь, наполняла каменную гулкость сводов непрерывным беззаботным жужжанием. Курбский стоял у стены, позади кресел, где сидели старые и пожилые дамы, а также несколько родовитых стариков. Он никого не искал глазами и ни о ком особенно не думал, а просто скучал. Но и беспокоило что‑то его исподтишка, точно некто наблюдал за ним тайно, неотступно, а зачем — неизвестно.
Все ждали танцев — нововведения, привезенного из Варшавы молодежью, не старых — с саблями и свистом в кругу бьющих в бубны и цимбалы, а новых — королевских танцев. На хорах настраивали инструменты музыканты, выписанные из столицы.
Ожидание затянулось, было жарко, у Курбского устали ноги, хотелось спеть. Он стал вспоминать, кого видел за день, сбился, начал рассматривать прическу сидящей спиной к нему старухи… От удара смычков вздрогнули язычки свечей, вздрогнуло нечто в груди и запело, заликовало, повело куда‑то торжественно и гордо–печально. Это был новый бальный танец — полонез.
В первой паре, выступая легко и надменно, заскользили на середину залы высокий старик с седыми кудрями и смуглым горбоносым лицом и тонкая гибкая женщина с осанкой королевы. Старик вел ее за кончики пальцев вокруг себя, вдоль залы, сходясь и расходясь с изящными поклонами, и веял шелковый трен ее платья, вспыхивали алмазики в высокой прическе, а у него отлегал седой завиток с высокого лба, щурился под лохматой бровью мудрый и задорный глаз. Это были великий гетман литовский Григорий Ходкевич и Мария Козинская, урожденная княжна Гольшанская. А за ними двигались в шествии–танце остальные пары: молодежь во французском платье, шляхтичи постарше, сверкающие самоцветами пряжек, и дамы, белокурые и черноволосые, все упоенные музыкой, ароматами духов и близостью взглядов, тел, дыханий.