Курбский слушал рассеянно, поглядывал в ночь за окном, крошил хлеб в пальцах.
— А с постоянной армией решено так, — рассказывал Острожский, — каждый землевладелец должен из двадцати арендаторов–крестьян одного освобождать от всех повинностей и налогов, а за это человек идет служить несколько лет в королевскую пехоту, или в гайдуки, или в пушкари, и ему от казны еще идут деньги при всем готовом — еде, платье, оружии. Через два–три дня ждут короля и утвердят все эти решения, а потом я поеду к себе, в Киев, для совета меня и вызвали. Ну а ты как тут, Андрей?
Курбский подлил себе в кубок вина.
— В Ковеле не передавали для меня писем? — спросил он. — Что‑то Мария не пишет. Да и Кирилл Зубцовский должен был доложить о делах и обоз прислать с припасами…
Острожский хлопнул себя по колену:
— Чуть не забыл — Кирилл передал тебе письмо, сейчас велю принести!
Он крикнул слугу, и тот принес пакет. Курбский распечатал, затаив дыхание, пробежал глазами — это было деловое письмо его ковельского наместника, от Марии ничего не было. Кирилл Зубцовский писал о сборе припасов для войска, о конфискации лошадей, о нехватке овса, драке с увечьем меж ремесленниками и шляхтичами, о снесенных половодьем мостах и взятых под стражу бродягах. Об имении сказано было вскользь и как‑то глухо: «…В Миляновичах, говорят, все здоровы, княгиня ездила во Владимир, велела мне солоду и муки пшеничной купить ей и послать, а более мне ничего не ведомо, что и как там…»
«…Более мне ничего не ведомо…» — повторил про себя Курбский и допил вино из кубка. — А что тебе, Кирилл, ведомо, что ты не написал?» Он налил себе еще.
— От Марии ничего нет, а так вроде все в порядке, — сказал он.
— Пойду лягу, устал. — Острожский стал, кряхтя, подниматься из кресла.
— Погоди, Константин. — Голос Курбского, сдавленный, с придыханием, насторожил, заставил сесть, — На вот, взгляни на это! — И он протянул мятый клочок пергамента.
Острожский расправил его на колене, долго смотрел на куцую строчку, а Курбский смотрел на друга с надеждой: сейчас Константин высмеет этот листок, а его пристыдит. И тогда все развеется, «яко дым», и они выпьют еще за это. Но Острожский не поднимал головы.
— Кто тебе это дал? — спросил он.
— Неведомо кто. Подметное письмо. Вот сижу и не знаю, что в моем доме делается…
Острожский все глядел на куцую черную строчку.
— В твоем доме, — повторил он странно, — в моем доме… Ты знаешь, что Януш, сын мой любимый, переходит в римскую веру? В Краков уехал, со мной больше не живет…
Он посмотрел на Курбского больными усталыми глазами так, как смотрят люди, у которых общая беда: «Да, я знаю, что тебе нелегко, но и мне не легче».
Курбский отвел взгляд, уставился в угли, лицо его отяжелело, рот замкнулся.
— В твоем доме, в моем доме, — повторил Острожский мрачно, — во многих домах — измена… Потому что сами мы, возгордившись, стали слепыми вождями слепых…
Курбский не понимал, о чем он.
— Ты скажи, что же делать? — спросил он ожесточенно и, нагнувшись, так ударил кочергой по углям, что столбом взметнулись искры, а один уголек вылетел и задымился на ковре.
Острожский затоптал его.
— Что делать, Андрей? — переспросил он устало. — Не знаю я…
— Я тоже не знаю, но надо же что‑то делать, — говорил Курбский, продолжая разбивать угли в очаге. — Что ж, сидеть сложа руки, что ли?! — Лицо его, медно–красное в свете очага, горело жаром и яростью, щурились глаза, кривились губы. После того как Острожский не только не развеял его сомнения, но как бы подтвердил их, он почувствовал настоящее отчаяние. — Я не могу так!
— Делать? — переспросил Острожский и покачал головой. — Если ты не веришь, брось это в огонь. — Он протянул листок–донос, и Курбский взял его. — А если веришь, то ты ничего не сможешь изменить, что бы ни сделал.
— Как?
— Мой любимый сын жив и здоров, но для меня он как бы мертв, и, что бы я ни говорил или ни делал, я не верну его никогда. — Он замолчал и уронил голову на грудь. — Его может вернуть только Бог. Но может и не вернуть.
Они смотрели на угли, и между ними стояло молчание, полное стонов и скрежета зубовного, а может быть, и слез или проклятий. Но молчание длилось и не выдавало ни звука. Среди разбитых углей трепетали голубые язычки.
— Но я не могу ничего не делать! — сказал наконец Курбский и опять долил себе вина. — Я не могу сидеть сложа руки. Да! Я разберусь, я не знаю, что сделаю, но если это правда, то я своими руками…
Он протянул сжатые кулаки к огню, прикусил губу, зажмурился.
— Руки! — громко повторил Острожский и выпрямился. — Руки! Все вы думаете, что все можно разрешить этими руками! — Он никогда не говорил таким голосом. — Как руками ты обратишь человека в свою веру, Андрей? Как руками ты заставишь вернуться любовь? Как только руками ты оградишь себя от ночных мыслей нечистых? Или ты думаешь, Андрей, что ты первый страдаешь, что тебя первого предали? — Острожский повернулся к нему всем телом, он тяжело дышал, его всегда доброе полное лицо было смятенно, незнакомо. — Руки! Поверь мне, Андрей, что перед истинной бедой, перед раной сердечной человек наг и беспомощен, как дитя. И совершенно одинок. Да, да! Он одинок, он остается один на один с Богом. Лицом к лицу! А это страшно, Андрей, страшно! — Он закрыл лицо ладонями.
Но Курбский не мог понять его, потому что жар очага, вина, страсти, измены — все это стучало в темя, набухали надбровья и губы, и ему хотелось вскочить, отшвырнуть стул, велеть седлать и скакать, скакать через ночь, чтобы нагрянуть, раскрыть, узнать все самому и или поверить ей и свалиться к ее ногам от счастья, или… убить ее, да, да, вот этими самыми своими руками!
Он встал, прошелся, допил кубок до дна, поболтал флягу — пуста, подошел к очагу. Острожский отнял руки, глянул: Курбский мрачно смотрел на угли, розовато светились белки, кровавые искры пробегали меж ресниц, рот был упрям, жесток.
— Я пойду, Андрей, — сказал Острожский и поднялся с трудом. Курбский его не остановил, он даже не повернул головы. — Проси помощи у Бога, твое дело — не в наших силах. — Голос Острожского был разбит, негромок. — Я пойду, не пей больше… — И он вышел.
Курбский не шевельнулся — он ничего не слышал и не замечал.
— Ты поедешь в Миляновичи вот с этим письмом к моему уряднику Меркурию Невклюдову. Здесь написано, что скоро по указу короля мы должны выставить по одному воину с двадцати крестьян, который уже сейчас должен быть освобожден от всех податей. Пусть подбирают таких людей в деревнях по всей моей земле. Скажешь, что я приеду через месяц и буду проверять сам, как это исполнено! Но не скажешь никому, что на самом деле я приеду гораздо раньше! — Курбский поднял палец и пристально взглянул в мутные глаза Олафа Расмусена. — В Гельмете ты выполнял работу и поопаснее. Сколько раз ты переходил через ночные дозоры? А сейчас — слушай внимательно! — каждый вечер выходи на зады дома, в сад, где сухой дуб — знаешь? — и смотри за реку: когда увидишь там, на лугу, Два костра, отвори садовую калитку и жди меня. Понял?
— Да. Но охрана имения тоже может увидеть костры и калитку и тогда…
— Сделай так, чтобы не увидела. Если ты проговоришься, Олаф, я прикажу тебя убить, — серьезно сказал Курбский. — А если исполнишь, будешь свободным и богатым человеком. Понял?
Олаф кивнул белесой головой, его длинное серое лицо ничего не выражало.
— И еще. Это письмо — княгине Марии. Я пишу там, что здоров и скоро выеду в Полоцк. Больше ничего. — Он помолчал, покусал губу. — Если она спросит, что я делаю, скажи, что заседаю в совете и готовлю войско к походу. Посмотри, кто новый из слуг в доме и кто приезжает и уезжает в имении… Послушай, что говорят слуги… Возьми письма и ступай, — жестко закончил Курбский.
Когда швед вышел, он вынул платок и тщательно вытер руки. Рот его был сжат, брови хмурились, он запретил себе думать об этом деле и с этой минуты ежедневно боролся с мыслями, не пускал их, а по ночам, чтобы они не овладели им, выпивал много вина. Он ждал, когда по приказу короля все крупные землевладельцы отправятся в свои имения, чтобы вербовать новое регулярное войско и обучать его защите, атакам, штурмам, походам и огненному бою. Острожский вот уже неделю как уехал в свое киевское воеводство с тайным приказом Замойского и обозом пороха, ядер и холодного оружия.