Кончался май, подсыхали дороги, все было зелено, сочно, солнечно, с запада с моря шли в голубых высях по–летнему белые кучевые облака.

5

В такую же вот летнюю мглистую ночь, теплую, тихую, он как‑то возвращался домой, гнал коня, чтобы скорее обнять сонную обрадованную Марию, скорее сбросить с себя всю военную пропотевшую сбрую, погрузиться в покой, в отдых… А сейчас, как в ночном набеге, крались они вдвоем с Мишкой Шибановым, объезжая деревеньки, а потом окраины местечка, и псы, издали чуя чужих, лаяли им вслед. «Как волки!» — думал он с отвращением, но другая половина головы рассчитывала все точно и со смыслом, как на войне, — где притаиться, а где нанести удар.

Свой отряд и обоз он оставил в деревне в пяти верстах от Миляновичей и не велел трогаться до утра, а сам взял Мишку и поскакал.

Они стояли в кустах перед ночной луговиной и смотрели за реку на освещенные окна дома. Одно за другим они гасли, осталось только окно вверху — в спальне Марии. Наконец и оно погасло. Тогда Мишка развел на лугу два костра, и Курбский медленно пустил коня через брод по мелководью, а потом тропой к садовой калитке на задах. От стены отделилась тень, Олаф Расмусен сдвинул капюшон плаща с белобрысой головы, придвинул лицо. «У нее в спальне кто‑то есть!» — сказал он сиплым шепотом, и у Курбского похолодело лицо и сжало горло.

Он слез с коня, поправил саблю и молча пошел вперед через сад к заднему крыльцу женской половины дома. Олаф шел за ним. Они вошли в темные сени — двери были отперты, но это, конечно, работа Олафа, — стали подниматься по деревянным ступенькам. Дверь в спальню была заперта изнутри на задвижку. Если б не слова Олафа, Курбский сначала постучался бы и попросил открыть. А сейчас он стоял в темноте, рядом шуршало дыхание шведа, а за дверью было тихо, как в черной пропасти. Но теперь придется туда шагнуть.

— Выбей дверь! — сказал он сдавленно и посторонился.

Олаф отступил, разбежался и ударил плечом. Треск

дерева, вырванная задвижка, распахнутая дверь, квадрат окна — серый, смутный, женский вскрик, возня, стон, падение тяжелого тела, тень в окне, удар в раму, глухой удар внизу, в саду короткий топот, и — все, тишина. Только шум крови в ушах. Сквозняк, шевелящий волосы. Молчание. И слабый хрип–стон с пола. Тогда он опомнился.

— Ко мне! Люди, ко мне! — крикнул он на весь дом. — Огня!

Внизу уже топотали, бегали, перекликались, кто‑то теснился сзади на лестнице, поднимая зажженные фонари, свет заплясал по спальне, по белой женщине, которая стояла на коленях на разбросанной постели, сквозь волосы, упавшие на лицо, дико смотрели расширенные глаза. Сквозняк из выбитого окна шевелил волосы, и тогда казалось, что глаза то загораются, то меркнут. А на полу, обняв голову, скорчившись, лежал Олаф Расмусен. Сквозь пальцы проступала кровь. Это вернуло Курбского к делу.

— Ищите в саду! — Он прыгнул в окно. — Скорее! Где Невклюдов? Седлайте, скачите — ищите вокруг, всех подымайте, ловите!

Он только сейчас заметил, что сжимает обнаженную саблю, и медленно вложил ее в ножны. Мария все так же стояла на коленях в постели, стягивая простыню на голой груди. Он глянул на нее еще раз и вышел. Кто‑то поднимал, тащил вниз тело Олафа, на дворе зажгли факелы, стучали копыта выводимых из конюшни лошадей, по всему дому загорались окна. Курбский обогнул угол и остановился под окном спальни. Здесь были посажены нарциссы. В свете факелов были видны их раздавленные, поломанные стебли и два глубоких следа в рыхлой грядке — след прыжка.

— Это из своих кто‑то, — сказал голос Невклюдова, — стража у ворот не спала, и псы были спущены, но не взлаяли…

Курбский бешено к нему обернулся, но в это время сверху позвал больной незнакомый голос:

— Князь! Андрей!

Он поднял голову — в черном проеме выбитого окна, раскинув руки, как распятая, стояла Мария.

— Останови их, это мой сын, Ян Монтолт, останови, верни! Они убьют его! Андрей, слышишь, Андрей!

Все смотрели на нее снизу, а она заклинала, белая, простоволосая, полуодетая. Курбский ничего не ответил, повернулся, медленно, сутулясь, пошел в дом. В темной библиотеке он сам высек огонь, зажег свечу, огляделся. Вот его книги, свитки, ковры, чаши, оружие, иконы новгородского и суздальского письма — все, что годами, он собирал с любовью. Кто‑то сзади встал на пороге.

— Чего надо? — не оборачиваясь, спросил он.

— Очаг затопить? — сказал Мишкин голос. — Я велю вина принесть да и еды какой–нито. Давай, князь, я дорожное‑то приму, сядь — я те хоть сапоги стащу.

Курбский сел, Мишка стащил с него, сапоги, снял пропыленный опашень, пояс с саблей, унес и опять всунул голову:

— Пойди умойся — я те солью. Или Ивашку–отрока позвать? — Курбский, не отвечая, сидел все так же на ложе, уставясь в пол. — Слышь, князь? — не отставал Мишка, — Сюда тебе поесть принесть или выйдешь?

— Отстань!

— Чего отставать‑то — заморишься совсем. Куда принесть‑то?

— Неси сюда. Вина принеси. Что Олаф? Жив?

— Чего ему, немцу, сделается — у них башка что котел! Уже мыргает!

— Зажги очаг. Невклюдова позови.

— Он в погоню ускакал.

— Вина принеси. У женской светелки поставьте стражу — чтоб до утра никого не выпускать!

— Ладно…

— Слуг княгининых — всех под замок! Завтра сам начну розыск. Иди и прикажи! Сперва вина мне принеси.

Когда затопили очаг и принесли вина, он скинул дорожную пропотевшую рубаху, переоделся, выпил, сел, глядя в огонь. Теперь оставалось только ждать. Чего? Когда схватят Яна Монтолта? Дай‑то Бог, чтобы это был Ян Монтолт!

Стало светать, когда вернулась погоня, — никого не видели, не поймали, часть людей поехала дальше — на Ковель, на Пинск — искать, спрашивать по дорогам. Меркурий Невклюдов зашел, стараясь не скрипеть сапогами. Его бабье большеносое лицо было смущенно.

— Прости, князь, — сказал он боязливо. — Не думал я, что в самом доме… Может, спальню велишь обыскать? След‑то под окном босой. Он так и сиганул, в чем был… Но ежели это сын княгини, то…

Каждое его слово мучительно било Курбского. «Зачем Яну в спальне матери снимать сапоги? Почему Яна не облаяли собаки во дворе? Где он прятался днем? Почему Мария сразу не крикнула, что это он?»

— Олаф оклемался, просил, князь, тебя сойти, — сказал Невклюдов.

В комнатушке около кухни лежал Олаф. Голова его была замотана полотном, серое лицо осунулось, выступили скулы. Моргая белесыми ресницами, он хрипло сказал:

— Это не Ян — тот мальчишка, а это сильный мужчина, я схватил его крепко, но он ударил меня чем‑то в голову… Это не Ян Монтолт… — Он закрыл глаза, облизал сухие губы. — Ищите его в имении княгини, я не знаю, но, может, это кто‑то оттуда…

У Олафа на лбу выступила испарина. Курбский постоял над ним, ничего не спросил, вышел. В полдень Невклюдов ввел к нему старого литовца–конюха, того, который рассказал ему о языческих огнях на дальних холмах. Конюх был на мызе в трех верстах от имения, где стояли племенные кобылы. Подпасок–мальчишка ушел в деревню, а у одной кобылы начались роды, и он не мог отлучиться раньше.

— Ну а на рассвете зашел в конюшню слуга княгини Ждан, босой, но при сабле, взял узду, оседлал лошадь, снял со старика сапоги, пригрозил, что зарубит, если тот донесет, и ускакал, — говорил Невклюдов.

Старый литовец, робея, кивал лохматой головой, переступал грязными чувяками по ковру.

— Идите, — с трудом выговорил Курбский. — Ты, Меркурий, слуг княгининых погоди допрашивать — я сперва сам с ней… Идите!

Он долго сидел один, смотрел на квадрат солнечный на полу, крутил кисть пояса, ни о чем не думал — навалилась удушливая тяжесть. Медленно, заставляя себя, прошел в светелку к жене.

Мария, одетая в лиловое дорожное платье, бледная, вся сжатая, встала, когда он вошел, отодвинулась на полшага, схватилась за спинку кровати.

— Мария! — сказал он устало, безжизненно. — Слуга твой, Ждан Миронович, был здесь ночью или сын твой, Ян Монтолт? Отвечай, Мария, — их поймают еще до темноты. Отвечай!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: