— Какая разница, — медленно заговорил Курбский, — между сном и видением?
Отец Александр удивлённо на него глянул: не вопрос его удивил, а оттенок голоса — изменившегося, глуховатого.
— Не знаю, княже, но святые отцы заповедали, что сон даже и про светлых мужей может быть от лукавого.
— Это я читал… Но другое мне важно: если от сна ли, от видения ли жить не хочется, то от кого оно?
Монах долго молчал, смотрел в землю, покачивал лысиной.
— Не отвечу тебе, княже, ибо не знаю твоего сна, — сказал наконец он.
Курбский не мог ему сейчас ничего рассказать, его незаметно передернуло, он пожал плечом.
— Сон этот был как явь и повторяется часто, язвит меня ужасом, и оттого жить невмоготу… — вырвалось у него совсем приглушенно; сошлись брови, пальцы затеребили кушак.
— Жить человеку лишь от одного невмоготу — любви нет.
— Как это?
— Так. Суха душа. Да, княже, чадо мое, любви нет. Кош любил, их уже нет, а кого имеешь — не любишь. Сушь. Я так‑то десять годов тоже жил…
— Не мог ты, как я, жить, отец… Не хочу я ничего, нет жизни мне…
— Нет, а ведь живешь. И там, — он кивнул головой на тучи, — тоже жить будешь. Только плохо ли, хорошо ли — о том не ведает никто… Людей не любишь потому, княже, что ты в Христа почти не веруешь.
— Я? Не верую? Да ты что, отец! — Курбский начал сердиться, но старик все так же покойно смотрел в речные серо–голубые дали, тихонько поглаживал редкую седую бороду. Глаза его смотрели чисто и прямо.
— Кабы ты в Него верил, то не мог бы не любить Его. А кабы ты Его любил, то и людей любил бы, жалел бы до слез, и прошла бы твоя сушь, и жил бы ты вечно. — Он смотрел на Курбского с сочувствием. — Ты, княже, любовь потерял. А веровать — так и бесы веруют и трепещут…
— Потерял? — повторил Курбский. Еще никто ему такого не говорил.
— Потерял. Теперь тебе заново искать Бога придется, княже. Уж ты поверь мне: я тоже десять годов как на солончаке жил. Ох!
— Если ты думаешь, что я Бога потерял, то… — с ожесточением выговорил Курбский. Ему хотелось встать и уйти. — Все правила, посты — всё я, как заповедано, исполняю, и церковь нашу чту, и…
— И так бывает — все человек исполнил, а любви не имеет и — помнишь ли Писание, послание апостола Павла? Не имеет — и все напрасно…
— Помню, — сказал Курбский. — Но у меня не от этого… Может быть, Бог мне и простит, но я сам себе никогда не прощу! Одного своего греха окаянного.
Монах посмотрел на него еще раз покойно, задумчиво.
— Вот это и добро, что сам себе не простишь — и не надо самого себя миловать. Это к добру в тебе, княже, перемелется — мука будет, верь мне. Ведь я кто был? А сейчас во мне мир, слава Богу, надеюсь, и отойду в мире… А ты: «Не хочу жить! Не прошу себе!» Да и не надо. Гляди на реку‑то — видишь?
— Что?
— Красу ее, осень, тучи–облака, храм наш старый, рябины, погост… На том погосте лежит мой любезный друг, в миру атаман Наконечный, а в постриге отец Афанасий. Так‑то!
Он встал, обветренное лицо его морщинилось улыбкой серых глаз, ветерок развевал седые волосы на затылке, теплая рука опустилась на голову Курбского, полежала чуть–чуть, благословила его тихонько, и отец Александр ушел в свою избушку–келью.
Курбский встал. Он хотел рассердиться, но не мог почему‑то, шел по мосту, глубоко размышляя. Но мысли его были бессвязны, угловаты, они сталкивались, западали и всплывали, как расколотый на реке лед, кружились мутно, ни на что не давали ответа. Он был весь как бы разбит, ему хотелось уехать, но он боялся уезжать, он ничего не понимал.
Вечером в монастырских гостевых покоях, где Курбский жил, он расспросил прислуживающего послушника об отце Александре. Оказалось, отец Александр — в миру Василий — был беглый человек московского князя Курлятева–Оболенского, служил в Запорожской Сечи, сидел в полоне у крымчаков, бежал и оттуда и ушел в Литву с гетманом Вишневецким, а постригся в Киево–Печерском монастыре и там же посвящен в иеромонахи.
«Так и он беглец, — думал Курбский. — И еще неизвестно, сколько он душ загубил до того, как бросил казачество и постригся. Нет, я бы не мог никогда себя в келье замуровать!»
В монастыре Курбскому стало тоже неустроенно как‑то: скреблась подспудно обида на отца Александра, — но и в Миляновичи не хотелось, и поэтому, сделав крюк по дороге домой, он заехал в Ковель. В городе было полупусто: еще не вернулись с войны жители — воины шляхетского ополчения, по рыночной площади бродила запаршивевшая собака, светились серые лужи, моросил дождь, небо нависало низко; монах–бенедиктинец глянул из‑под капюшона, прошлепал мимо. Кирилл Зубцовский оказался дома, он был рад, но чем‑то озабочен. После ужина Кирилл стал одеваться, собираться куда‑то, несмотря на ночь.
— На розыск надо, — сказал он с досадой. — Беглого поймали, из Торжка сам, в Полоцке сдался с другими, дали им в Гродненском воеводстве земли по наделу, а лошадей не дали всем, вот он, говорит, и сбежал от этого…
— А тебе самому‑то зачем туда?
— Да вот вчера он признался под кнутом, что поджег господина своего за жену, что ли, а сегодня с утра от всего отрекся. — Кирилл помолчал, шмыгнул с досады носом, — Пытать придется — не отпускать же его за так. А он заладил одно: «Отпустите сынишку повидать!»
— Какого сынишку?
— Да в Торжке семья у него. Вишь! У всех там сынишки!..
— В Гродно с запросом погодите посылать, — сказал вдруг Курбский. — Приведи его завтра ко мне.
На другой день после обедни двое стражников привели беглого Степку Кулижского [218]. На Степке был драный кафтан и худые сапоги, а руки стянуты в запястьях веревкой. Курбский отослал стражников из комнаты и сказал по–русски, глядя в мучнисто–бледное лицо со стиснутым наглухо ртом:
— Степан! Я — князь Андрей Курбский. Я тоже с Руси сюда ушел.
Сжатый рот от изумления полуоткрылся, но глаза одичали сильнее: Степка Кулижский слыхал, что от своих перебежчиков пощады не жди, и Курбский его мысль понял.
— Если б я смерти твоей хотел, то не стал бы тебя в дом приводить, — сказал он строго. — Опомнись, Бога благодари и отвечай мне как на духу. Дети у тебя есть?
— Есть… — ответил Степка, вглядываясь, не доверяя.
— Где они?
— В Торжке.
— Мальчик?
— Мальчик и девчонка…
— Куда ж ты хотел бежать? В Торжке б тебя схватили.
— На Дон…
— На Дон… — повторил Курбский. — Не дойти тебе до Дона. А если я тебя от смерти спасу, будешь служить мне верно?
Не слова, а голос князя — тоскливый, просящий чего‑то при всей своей власти — точно толкнул беглого в грудь, и внезапно его дыхание участилось, щеки пошли пятнами, зрачки забегали растерянно.
— Будешь? — спросил Курбский еще тише, и лицо Степки словно раскололось на части, затряслось, задергалось, и, рухнув на колени, он заколотился о половицы от больных рыданий.
Курбский не поднимал его, долго молча ждал. Когда спазмы стали реже, сказал властно:
— Встань!
Степка встал, веки и губы его набрякли, лицо было красно, мокро, глаза ничего не видели.
— Будешь мне на том целовать крест? — спросил Курбский.
— Буду…
Курбский крикнул стражников и Кирилла Зубцовского.
— Скажи им, — приказал он Кириллу, — что холоп этот побудет пока здесь под твоей охраной — он мне нужен.
Кирилл проводил стражников до дверей и вернулся.
— Отцеди его, руки развяжите, накормите. Не запирай — никуда не уйдет. Мне будет служить в имении.
Кирилл молча увел Степку, но скоро вернулся.
— Не боишься, князь, что сворует или еще хуже? — спросил он. — Кто знает, из каких он бегов, а озлоблен сильно. Мне‑то он не нужен, сколько таких‑то перевешали…
— Хочу расспросить его о Руси, — сказал Курбский, глядя в оконце на мокрую землю, усыпанную листвой. — Завтра после утрени поеду, а сейчас надо мне письма писать.
Он посмотрел на Кирилла — рослого, раздобревшего, в дорогом кунтуше и желтых сапогах. Лоб у Кирилла чистый, высокий, глаз смелый, усы подстрижены, надушены. «Хорошего кастеляна дал я Ковелю», — подумал Курбский и отвернулся к окну. А Кирилл Зубцовский смотрел на князя и думал: «Пожалел беглого… Почему? Себя, что ли, вспомнил? Все мы беглые, да живем слава Богу, другим так на Руси не жить, нечего это и вспоминать. Сдал князь Андрей Михайлович, не узнать — раньше бы за бегство да за поджог никого не помиловал бы. Видно, правда сглазила его эта змея, жаль, я тогда не послал ее задавить где‑нибудь в овраге, когда она из Миляновичей съехала. А что, если ее сынка–разбойника, этого Яна Монтолта, словить да и обменять на те грамоты, что она у князя украла?» И Кирилл стал прикидывать, кого и куца можно было бы послать на такое лихое дело, но тут Курбский сказал: