— Присмотри, чтобы не выспрашивали этого Степку, не обижали. Да и сам чтобы он никому ничего не говорил попусту.
— Присмотрю. Иди, князь, отдыхай, я тут за всем присмотрю.
«Я этого Степку из‑под земли достану, ежели князя обманет!» — думал Кирилл, направляясь в людскую, где Степка Кулижский жадно хлебал щи со свининой, а дворовые люди и стряпуха рассматривали его с любопытством.
— Когда поест, приведите его ко мне, — приказал он и вышел.
У себя на половине он строго осмотрел накормленного и умытого Степку и сказал:
— Поедешь с князем в Миляновичи, в имение его, и, что его милость прикажет, все будешь исполнять. Ты знаешь, что кабы не он, то уже к этому часу тебя бы повесили?
— Знаю…
— Так и служи ему верой — таких, как он, обманывать великий грех. А нарушишь свою клятву, я тебя, видит Бог, везде достану и кожу велю содрать! — И Кирилл поднес здоровенный кулак к самому носу Степки.
— Не нарушу! — сказал тот хрипло, истово глянул в глаза.
Второго декабря в ночь выпал первый снег, тонко, чисто припорошило грязь, палый лист, увядшую траву. Раньше Курбский поехал бы в отъезжее поле с собаками травить зайцев, а теперь надел полушубок, теплые сапоги и пошел прогуляться к опушке. Он шел один, не спеша, с удовольствием втягивая носом морозный осенний дух, прислушиваясь к похрустыванию под ногами. Вспорхнул с елки серый рябчик, в облетевшей роще далеко был виден его трескучий полет. Там, где когда‑то стрелял в князя из чащи пан Мыльский — муж жениной сестры, — Курбский постоял, глядя на серое жнивье, пестрое от первоснежья, на серо–белые тучи, неподвижные, многоярусные. «Быть к ночи снегопаду, — подумал он, — надо велеть Степке натопить с вечера в спальне…»
Степка Кулижский прижился в имении, ходил за больным князем, охранял дом, помогал по двору или в конюшне. По вечерам, когда он топил в библиотеке, Курбский расспрашивал его про Торжок, про жену и детей, про обозы с хлебом, которые Степка провожал до Новгорода, про село Красное на реке Осуге, где Степка родился, — князю все было интересно, он с удовольствием слушал про разную мужицкую мелочь, о которой раньше ни с холопом, ни с кем вообще не стал бы и заговаривать. Но, расспрашивая, особенно когда Степка поминал деток, сынка Гришу, Курбский, сам не замечая, как бы подбирался к чему‑то важному, болезненному в себе самом. Подбирался, но так и не смог спросить, потому что и сам не понимал, что ему от Степки нужно. А Степка, когда вопросы князя приближались к чему‑то неясному, но страшновато–больному, замыкался.
Курбский стоял, щурясь на выпуклый закрай поля, на далекого всадника, который рысил куда‑то, ведя в поводу заводного коня под седлом, на снежные тучи, когда сзади его позвали. Он обернулся. Хлопчик из челяди бежал от дома, махая шапкой. Подбежал, зачастил, задыхаясь:
— Пан, пан! Пан Мошинский велел звать тебя скорее, приехал пан, и еще один, черный, и гайдуки, и рыжий — кричит, а другой пан нет, а я бежал бегом, кричал, а пан не слышит!..
— Беги обратно, скажи управителю, что скоро приду. Сюда больше не прибегайте, не мешайте мне!
Хлопчик убежал, а Курбский постоял еще, вдыхая первозданную чистоту тихой опушки, поля, неба в тучах. Куда‑то все спешили людишки по своим злым делишкам, а здесь дремала дымчатая тишина, и рябчик, которого он спугнул, сидит где‑нибудь на елке, возле самого ствола, и чутко прислушивается, ушел человек или нет, чтобы перепорхнуть на другую елку и тонко, чисто просвистать в три колена призыв к подруге: «Пи–и пи–и пить!» — подождать ее ответа и опять: «Пи–и пи–и пить!» Редкие снежинки опускались на рукав, на плечо из серой тишины, одна–две сели на лицо, на губу, и захотелось, как в детстве, поймать их на язык, ощутить талый привкус во рту. Как в детстве… Он сморщился и пошел к дому все скорее, отгоняя что‑то всплывшее, чуждое молчанию этой серо–лиловатой вечереющей опушки.
Во дворе у коновязи стояли чужие кони, рослые усатые гайдуки сидели у крыльца, некоторые неуверенно встали, когда он проходил мимо на свою половину. В библиотеке–спальне к нему тотчас вошел Иван Мошинский.
— Приехал возный Владимирского повета с каким‑то шляхтичем по розыску, а кого — мне не говорят, но боюсь — не Степки ли?
— А где он?
— А его точно ветром сдуло, как они появились.
— Ну и ладно… — Курбский вспомнил всадника с заводным конем, — Зови их сюда. Лишь бы наш судья Мышловецкий не наговорил им чего в Ковеле. Но я Кирилла предупредил, чтобы не болтали… Зови!
Судебный исполнитель Владимирского повета был рыжеватый сухопарый поляк лет сорока с горбатым носом и пепельными глазками, неприятными, прилипающими к лицу того, на кого он смотрел. Его звали Генрих Быковский [219]. «Уж не посла ли Быковского родня, которого Иван Васильевич велел задержать прошлый раз и целый год мытарил в Москве?» — подумал Курбский. Второй был полный холеный шляхтич, черноусый, черноглазый, в дорогом лиловом камзоле. Его тщательно расчесанные волосы лежали на вороте, на белых пальцах играли перстни.
— Пан Казимир Хмелевский, — представился он, согнувшись в изящном поклоне.
Курбский предложил им сесть, велел принести вина и, когда слуги вышли, спросил:
— Что привело вас, панове, ко мне в имение?
Судебный исполнитель Генрих Быковский приклеил ко лбу Курбского свои серые глазки, спросил равнодушно, чуть гнусаво:
— Что ты можешь сказать, князь, о настоятеле Вербского Троицкого монастыря Иоасафе?
— А что интересует пана?
— Нам известно, что ты часто навещал Иоасафа, ссужал его деньгами, завещал ему земли и деревни.
— Кроме последнего, всё так. И что дальше?
— Нам известно, что настоятель Иоасаф в беседах с тобой порицал нашего законного короля Сигизмунда–Августа, а теперь и Стефана Батория за якобы гонение на греческую церковь. Нам известно, что ты тоже это делал при встречах с Иоасафом, который укрывает беглых русских под видом монахов, как говорят сведущие люди.
— Или лучше сказать — поганые доносчики. — Курбский усмехнулся. — Я не вижу причины вести с тобой беседу, милостивый пан, если ты не представишь мне полномочия от самого короля: ему одному я даю отчет в своих словах и поступках!
— Тебя тоже подозревают в укрывательстве беглых. — Голос Быковского стал выше и гнусавее. — А именно Степана Кулижского, бежавшего из имения пана Домбровского в Гродно. Ты знаешь, что говорит закон об укрывательстве преступников?
Черноусый роскошный пан Хмелевский слушал все это, приподняв бровь, будто легкий светский разговор.
— У тебя есть решение королевского суда о розыске в моем имении? — тихо спросил Курбский у Генриха Быковского, владимирского возного. — Ты знаешь, что я сделаю с тобой, если у тебя нет грамоты короля? — Он чувствовал в себе полузабытое радостное ощущение, прилив гневной крови, от которого становился всегда сильнее, бесстрашнее и свободнее. Это было как возвращение молодости. — Ты знаешь, кто я, пан возный? Отвечай!
Рыжеватое узкое лицо возного побурело, серые глазки злобно округлились.
— У меня нет такой грамоты, — сказал он, — но по закону я могу приказать обыскать твой дом, а в случае сопротивления взять тебя под стражу!
Курбский усмехнулся ему в лицо.
— Дурак! — четко и громко выговорил он. — Дурак ты, пан Быковский. Неужели ты не слышал, что было не с владимирским, а с королевским посланцем, который осмелился предъявлять мне какие‑то листы в моем доме? Его проводили отсюда дрекольем, потому что он угрожал мне и вел себя так же неучтиво, как и ты. Если твои гайдуки сделают хоть шаг, их перестреляют прямо во дворе. Ну прикажи им взять меня под стражу! Что ж ты молчишь? Трижды дурак!
Наступило долгое молчание. Курбский весело и презрительно улыбался, его забавляло побуревшее горбоносое лицо Быковского, который то открывал, то закрывал рот, но не произносил ни звука. Второй гость — Казимир Хмелевский — пошевелился и откашлялся.
— Ясновельможный пан! — сказал он мягким баритоном. — Забудем, что сказал тебе пан Быковский и что вызвало твой гнев. Я приехал сюда, в Ковельский старостат, по поручению примаса Речи Посполитой — епископа Краковского и Варшавского, а также имею полномочия самого милостивого государя нашего короля Стефана Батория.