Мирно золотилось вечернее поле, поблескивала речонка меж ивняков, а взгляд растерянно, удивленно бежал по знакомым холмам, овражкам, опушкам, где стояли тогда, где, всплывая в памяти, горело что‑то, рвалось, вон из того оврага из предрассветного тумана возникли огромные тени — вылазка немцев, всполох, бегство спросонья, скрежет железа, выкрики, топот… Еле отбили тогда батарею, вон у той ракиты билась, подыхая, кобыла Димитрия Курлятева [54], а сам он лежал грудой холстины: так и убили, как выскочил, — полуодетого. А сейчас тишина, дрозды свистят на закате.
— В объезд придется, — мрачно сказал Келемет.
— Нет! — Курбский пощупал сверток за пазухой. — Великий магистр Кетлер [55] отдался под руку Сигизмунду: ничего теперь они нам не сделают, примут, накормят, а завтра с честью проводят на Вольмар!
И он тронул из леса к замку, а остальные с опаской — за ним. Он улыбался сдержанно, ноздри втягивали запах напоенного водой поля, навозной прели, цветущей вербы, теплого вечернего сосняка. Запах свободы. Наконец он позволил себе поверить. И сразу открылись все поры тела, с болью забилось что‑то живое.
— Едем! — крикнул он радостно, и лица людей тоже оживились.
Они стояли сгрудившись перед окованными воротами. Сверху из бойниц их рассматривали немцы, дымились фитили аркебуз. Иван Келемет крикнул, коверкая немецкие слова:
— Князь Курбский с охранной грамотой короля Сигизмунда–Августа! Отворите гостю короля!
И он сам, и все, даже князь, чувствовали себя сейчас голыми.
Со скрипом цепных блоков медленно опустился мост, поднялись, как львиный зев, зубья воротной решетки.
Спешившись, стояли они в каменном мешке крепостного двора, Курбский впереди с королевской грамотой в руке — пергаментный свиток с тяжелыми печатями. Он сдерживал гордую улыбку: никто не пострадает, кто пошел за ним, никто не ожидал, что у него есть охранная грамота. Сейчас их примут с честью, накормят, напоят, а завтра дадут проводника в Вольмар к королевскому наместнику. Всей спиной он ощущал удивление и радость своих людей.
Они стояли и ждали. Здесь, во дворе, было сыро и полутемно, но верх башни, отрезанный закатным светом, розовел изъеденной веками кладкой, слабый ветер шевелил орденский стяг, а еще выше по апрельскому небу плыли с запада редкие круглые облачка.
Слуга в суконном кафтане крикнул сверху с высокого крыльца:
— Кто здесь, который называет себя князем Курбским? Пусть пройдет сюда, в башню!
Курбский поднялся по ступеням и вошел в каменную сырость башни. Он не торопился и не сердился: он знал, как любят ливонцы соблюдать все свои церемонии: чем слабее люди, тем крепче держатся они за старинные обычаи. В особенности Ливонский орден [56] — ведь время его силы давно миновало.
Курбского ввели в квадратную каменную залу и поставили перед голобородым стариком в вязаной шапочке и длинном плаще. На плаще был нашит крест, не русский, а ливонский, восьмиугольный; каждый конец его был остро взрезан, точно жалящий хвост, и вообще это был не крест, а его искажение. Курбский с трудом оторвал взгляд от этого креста и взглянул на старика. Тот молча протянул руку, и он так же молча вложил в нее грамоту. Тусклые водянистые глазки старика смотрели мимо, он не развернул грамоту, сказал, еле открывая запавший рот:
— Сдай все золото, которое с тобой, и оружие. — Он пожевал безгубым ртом. — Или я прикажу обыскать тебя.
Курбский вспыхнул, но взял себя в руки; да, и это тоже их немецкая повадка — нагрубить, запугать. Но они еще не знают, кто он!
— Прочти грамоту! — сказал он раздельно, сурово. — И ты узнаешь, кто я, и поймешь, что я и мои люди находимся под защитой королевского закона.
— Здесь один закон — ордена, — сказал старик бесстрастно, — И я здесь судья. А золото, которое у тебя, ты отнял у ордена.
Андрей понимал его — за десять лет войны на западной границе он научился немецкому и польскому, он понимал не только его речь — его намерения. Чтобы проверить себя, он взглянул на мрачных неподвижных дворян, которые стояли за спиной старика у потухшего камина. Они смотрели в лицо с терпеливым ожиданием, исподлобья, тупо и жестоко: он понял, что они схватят его, если он сделает хоть шаг. А может быть, и убьют. Но он не понимал нечто личное в этой готовности к убийству, личную ненависть именно к нему.
— Ты понимаешь, кто я? — спросил он. — Ты и твои слуги должны знать: я гость и друг короля Сигизмунда–Августа.
Впервые старик взглянул на него своими красными глазками, и голый рот его покривился.
— Мы знаем, кто ты, — сказал он, — Ты — Курбский, которому доверился несчастный ленсмаршал Филипп, захваченный под Феллином. Ты обещал ему милость и свободу, но в Московии ему отрубили голову.
— Князь Иван отрубил, а не я, — ответил Курбский гневно. — От того Ивана–князя я и ушел за это и за другие злые дела. А о Филиппе мы ему с Данилой Адашевым писали и просили, Филиппа же я как брата почитал, и жил он у меня не как пленник, ел и пил со мной вместе.
Старик не ответил, он по–прежнему смотрел мимо.
— Иди за мной, — сказал кто‑то сзади.
Андрей обернулся — высокий немец с секирой в руке показывал на боковую дверь. Он прошел за немцем по коридору и вниз, в полутемную камеру. За дверью задвинули засов, и он остался один.
Ярость и стыд коверкали его лицо, крупная дрожь била тело. А потом было одно отвращение, холод бессмыслицы. Он жалел, что не убил там, в зале, старика крестоносца, он жалел, что бежал, что увел с собой верных людей, что не умер тогда на лугу под стенами Казани, уплывая в снежно–солнечные облака. Он ходил взад и вперед, от стены к стене. Может быть, немцы уже убили его слуг? Когда они убьют его? Убьют, а потом напишут Сигизмунду, что он сам напал на их отряд. Он знает, как это делается… Ливонцы ненавидят Сигизмунда так же, как и русских, — они помнят свое мертвое могущество, они первые пришли в этот край… Псы–рыцари… А он еще восхищался их пехотой, аркебузами, пушками и крепостями. И зачем он пришел в этот город Гельмег? Ему нет и не было здесь удачи.
Не он первый — мало ли сгинуло без вести русских на дальних рубежах? Он впервые почувствовал мерзкую тоску полной беспомощности. Когда же они придут? Сквозь оконце под потолком изредка прорывалась чужая речь, смех, цокот копыт по булыжнику. Он ходил и ходил, тяжело ступая на всю ступню; совсем стемнело, знобило, подташнивало. Надо было готовиться, молиться, но он не мог; надо было думать, как сбежать, но он тоже не мог, он только ходил, повторяя «дурак! дурак!», сжимая и разжимая кулаки.
— Господи, что я тебе не так сделал? — спросил он, останавливаясь.
Но никто не ответил, только кровь шумела в ушах, как отдаленный шум моря. Он сел, положил руки на стол, а голову на руки и закрыл глаза. Кроме этого дубового стола и скамьи, в камере ничего не было, даже кружки с водой.
Тело опять проснулось раньше разума и вскочило, покрываясь испариной, рука искала оружие, щурились дико глаза: их слепил свет свечи. Но это были не убийцы: перед ним стоял толстый монах в сером балахоне и улыбался, приложив куцый палец к губам, другой серый монах держал высоко свечу. Андрей ничего не понимал. «Зачем они здесь? Перед смертью?..»
— Не бойся, князь, — сказал монах по–польски, — и веди себя тихо. Я, запомни мое имя, Никола Феллини, член недостойный Иисусова братства. Я был в посольстве по выкупу ленсмаршала Филиппа — но ты меня не помнишь, — и я знаю, что вчера ты сказал правду и что ты действительно князь Курбский. Но я не знаю, лазутчик ты или перебежчик. Погоди! — Он остановил Андрея толстым пальцем. — Если ты правдиво ответишь на мои вопросы, ты поедешь в Армус к комтуру Майнегеру [57]. Он член капитула и госпитальмейстер ордена и может решить твое дело по закону и справедливости. А здесь… — Монах покачал круглой головой и грустно улыбнулся. — Слишком много стало чтецов и проповедников! Они не знают пощады. — Андрей понял, про кого говорит иезуит. — Так ты ответишь на мои вопросы? Ведь и я служу ордену. Магистр Готгард Кетлер знает меня хорошо.