— Какую же? Говорите! — немного резко сказала Эдме.
— Скажу, если вы настаиваете. Вы словно бы проявляете больше участия к этому юноше, нежели к господину де ла Маршу, а я предпочел бы обратное.
— Плохой вы, однако, христианин!.. Кто же из них, по-вашему, больше нуждается в моем участии? — улыбаясь, спросила Эдме. — Не закоренелый ли грешник, так и не прозревший?
— Но, Эдме, вы ведь любите господина де ла Марша! Ради самого неба, не шутите этим!
— Если под словом «любовь» вы разумеете доверие и дружбу, тогда я люблю де ла Марша, — серьезно ответила она, — если же вы разумеете под этим сострадание и участие, я люблю Бернара. Остается выяснить, какое из этих чувств сильнее. Это уж ваше дело, аббат. Меня это не слишком волнует, ибо я чувствую, что страстно люблю одного только отца и способна отдаться всей душой только велению долга. Возможно, я и пожалею о преданности и заботливом внимании де ла Марша; мне тяжко будет его огорчить, но придется вскоре объявить ему, что я не могу стать его женой. Однако это ничуть не приводит меня в отчаяние, я ведь знаю, что господин де ла Марш легко утешится. Я не шучу, аббат, он человек поверхностный и холодноватый.
— Ну что ж! Ежели такова ваша любовь к председателю, тем лучше: одним страданием для вас меньше. И все же ваше равнодушие к господину де ла Маршу лишает меня последней надежды на то, что вы избавитесь от Бернара Мопра.
— Право же, дорогой аббат, не стоит огорчаться: либо Бернар откликнется на преданность и дружбу, исправится, либо я от него избавлюсь.
— Но каким же путем?
— Уйду в монастырь или убью себя.
Эдме сказала это спокойно, но так тряхнула длинными черными кудрями, что они рассыпались у нее по плечам и одна прядь упала на бледное лицо.
— Ну, полноте, — добавила она, — господь придет нам на помощь; только безумцы и нечестивцы сомневаются в нем в минуту опасности. Разве мы безбожники? К чему же так отчаиваться? Идемте к Пасьянсу, он изречет какой-нибудь афоризм, который нас сразу успокоит; он ведь наш старый оракул: разрешает любые вопросы, хотя ни в одном не сведущ.
Они ушли, а я погрузился в уныние.
О, как эта ночь непохожа была на предыдущую! Я снова сделал шаг по жизненному пути, но теперь передо мной расстилалась не цветущая тропа, а каменистая и бесплодная. Мне стала ясной до предела та мерзкая роль, которую я играл; я прочитал все, что таилось в глубинах сердца Эдме, — все отвращение и страх, какие я ей внушал. Ничто не могло утолить мою печаль, как ничто уже не могло распалить мой гнев. Она нисколько не любила де ла Марша, нисколько не играла ни им, ни мною: она не любила ни его, ни меня! И как только я мог вообразить, что ее великодушная жалость, ее несравненная верность слову и есть любовь?! Как мог я, — когда это кичливое самообольщение проходило, — как мог я воображать, будто только любовь к другому дает ей силы устоять перед моей страстью? Итак, все мое неистовство было напрасно. Единственное, чего я мог добиться, — это бегства Эдме или ее смерти! Смерть! При мысли об этом кровь леденела в моих жилах, жало раскаяния вонзалось в сердце, и оно сжималось до боли. В этот мучительный вечер воззвал ко мне суровый глас провидения. Мне стали наконец понятны законы, диктуемые целомудрием и священной свободой человека, которые до того я в невежестве своем поносил и оскорблял. Законы эти изумляли меня больше чем когда-либо, но теперь я их понял, они были слишком очевидны, не нуждались ни в каких доказательствах. Душа Эдме, стойкой и правдивой, открылась мне, словно гора Синайская, на коей перст божий начертал непреложную заповедь.[26] Итак, добродетель ее не была притворством! Кинжал ее отточен, и она готова в любую минуту кровью смыть с себя скверну моей любви!.. И меня так страшило, что Эдме может умереть в моих объятиях, так печалило, что моя надежда победить ее упорство оскорбляет ее, что я готов был на все, лишь бы искупить свою вину и вернуть Эдме спокойствие.
Уйти? Но именно это было свыше моих сил, ибо в то самое время, как во мне пробуждались чувства почтительности и благоговения, в душе моей, словно вовсе преображенной, росла любовь и заполняла все мое существо. Эдме предстала мне в новом свете. Она уже не была для меня юной красавицей, одно появление которой приводило в смятение все мои чувства; она представлялась мне юношей, прекрасным словно серафим; ровесником — гордым, смелым, неколебимым в вопросах чести, великодушным, способным на ту возвышенную дружбу, что связывала побратимов; я видел в ней юношу, поглощенного одной лишь страстной любовью к всевышнему, подобно тем паладинам в золотых доспехах, что, преодолевая суровые испытания, совершали походы в Святую землю.
С этой минуты исступление страсти, помутившее мой рассудок, утихло, любовь заняла свое место в непорочных глубинах моего сердца, чувство преданности перестало быть для меня загадкой. Я решил с завтрашнего же дня проявлять покорную нежность. Вернулся я очень поздно, разбитый усталостью, измученный пережитым, изнемогая от голода. Пройдя в буфетную, я взял кусок хлеба и съел его, орошая слезами. Я стоял, прислонившись к потухающей печке, при тусклом свете догорающей лампы. Вошла Эдме, не заметив меня, она достала из пузатого буфета пригоршню вишен и медленно подошла к печи; она была бледна и погружена в задумчивость. Увидев меня, она вскрикнула и выронила вишни.
— Эдме, — промолвил я, — ради бога, не бойтесь меня. Это все, что я могу сказать. Я хотел бы сказать так много, но не умею…
— В другой раз, милый кузен, — ответила она, силясь улыбнуться.
Пребывание наедине со мной ее страшило, и она не умела этого скрыть.
Я не пытался ее удерживать. Недоверие, проявленное Эдме, глубоко опечалило меня; я был унижен. Но разве вправе я был жаловаться? И все же никогда еще человек так сильно не нуждался в ласковом слове.
Эдме направилась уже было к двери; сердце мое разрывалось; я разразился слезами, как накануне, под окном часовни. Эдме помедлила на пороге: она колебалась. Но тут сердечная доброта взяла верх над ее опасениями: она вернулась и остановилась в нескольких шагах от моего стула.
— Бернар, — сказала она, — вы несчастливы? Неужто я тому виной?
Я был не в силах ответить, я стыдился своих слез; но чем усердней старался я их удержать, тем яростнее сотрясалась от рыданий моя грудь. Когда плачут такие силачи, каким был я, они сотрясаются в судорогах. Казалось, наступил мой смертный час.
— Говори же, говори! Что с тобой? — воскликнула Эдме в порыве сестринской нежности.
Она решилась положить руку мне на плечо. Она с нетерпением ждала ответа, крупная слеза катилась у нее по щеке. Я бросился перед нею на колени, пытаясь заговорить, но не в силах был вымолвить ни слова. Я лепетал лишь «завтра»…
— Завтра? Что — завтра? — переспросила Эдме. — Разве тебе здесь не по душе? Уж не хочешь ли ты уйти?
— Уйду, если вы так хотите. Скажите только слово, и вы никогда больше меня не увидите!
— Я вовсе не хочу, чтобы ты ушел, — возразила она. — Вы ведь останетесь, не правда ли?
— Приказывайте, — ответил я.
Она взглянула на меня с удивлением; я продолжал стоять на коленях; она облокотилась о спинку моего стула.
— Я уверена, что на самом деле ты очень хороший, — сказала она, словно разрешая для себя какой-то внутренний спор. — Мопра никогда не останавливается на полпути: раз уже ты смог быть хорошим хоть несколько минут, ты наверняка проживешь благородно всю свою жизнь.
— Да, проживу! — ответил я.
— Правда? — с простодушной радостью переспросила она.
— Клянусь честью, Эдме! Моей и твоей! Теперь ты не побоишься пожать мою руку?
— Конечно, нет! — ответила она.
Эдме протянула мне руку, но все еще дрожала.
— Так вы решили жить по-хорошему? — спросила она.
— Да, и вам никогда и ни в чем не придется меня упрекнуть, — ответил я. — А теперь, Эдме, ступайте к себе и можете не запираться на засов: я вам более не страшен. Отныне я буду желать лишь того, чего желаете вы.
26
Согласно Библии, Синай — гора, на которой пророк Моисей получил божественное откровение.