Она снова устремила на меня удивленный взгляд и, пожав мне руку, ушла, еще и еще раз оглядываясь на меня, словно не веря в возможность столь быстрого преображения; на пороге она задержалась и с чувством сказала:
— Вам тоже надо отдохнуть — вы такой усталый и грустный, вы очень переменились за эти два дня. Поберегите себя, Бернар, если не хотите меня огорчить.
Она ласково, по-дружески мне кивнула. Было в ее больших, запавших от страдания глазах что-то неуловимое: в них мелькало то недоверие, то надежда, то любопытство, то нежность — все эти чувства сливались в ее взоре.
— Стану беречь себя, лягу спать, не буду грустить, — отвечал я.
— И начнете учиться?
— И начну учиться… А вы, Эдме, простите мне все огорчения, какие я вам причинил, и полюбите меня хоть чуточку?
— Даже очень полюблю, если вы всегда будете таким, как нынче, — ответила она.
Наутро, едва рассвело, я вошел к аббату в комнату; он уже встал и занимался чтением.
— Господин Обер, — сказал я, — вы не раз предлагали давать мне уроки; я хотел бы воспользоваться вашим любезным предложением.
Почти всю ночь напролет обдумывал я эту вступительную фразу и поведение, какого буду придерживаться в отношении аббата. Не могу сказать, чтобы в глубине души я его ненавидел: я видел его доброту и понимал, что его попросту коробят мои недостатки; но все же я не мог преодолеть чувства горечи. Совесть моя говорила, что, как плохо ни отзывался обо мне аббат в беседе с Эдме, я это заслужил; однако мне казалось, что он мог бы больше сказать о моих «хороших задатках», между тем он упомянул о них только вскользь, хотя они не могли укрыться от столь проницательного человека. Поэтому я решил держаться с ним гордо и холодно. Желая быть последовательным, я собирался во время урока проявить примерное послушание и, кротко поблагодарив аббата, уйти сразу же, как только урок кончится. Словом, я хотел унизить аббата как воспитателя. Я ведь знал, что он получает содержание от моего дяди и что отказаться от занятий со мной — значит либо отвергнуть получаемое жалованье, либо выказать себя неблагодарным. Рассуждал я вполне логично, но движим был весьма дурным чувством; позднее я так сожалел о своем поведении, что дружески исповедался аббату, умоляя его отпустить мне это прегрешение.
Но не будем предвосхищать события; я хочу сказать, что в первые же дни после моего обращения я был полностью отомщен, рассеяв предубеждения аббата, во многом слишком обоснованные. Если бы привычная подозрительность не сковывала непосредственность его порывов, он заслужил бы название праведника, данное ему Пасьянсом. Гонения, которым так долго подвергался аббат Обер, приучили его подходить к людям с опаской, и он сохранил эту черту на всю жизнь; поэтому так трудно было завоевать его доверие, но, быть может, оттого оно особенно трогало и казалось особенно лестным. Я наблюдал позднее эту черту характера у многих почтенных священников. Им бывает присущ дух милосердия, но не дружеские чувства.
Я хотел уязвить аббата и преуспел в этом. Вдохновляемый обидой, я держал себя, как держится с подчиненным истый дворянин: был необыкновенно благопристоен, весьма внимателен, учтив и донельзя холоден. Таким образом я лишил аббата всякого повода подчеркнуть мое невежество и принудить меня краснеть: решив избегнуть его замечаний, я сказал, что ничего не знаю и ему придется объяснять мне даже азбучные истины. На первом же уроке я прочел в его проницательных глазах — а я и сам научился проницательности — желание преодолеть мою холодность и стать со мною на дружескую ногу. Но я не поддавался. Он думал меня обезоружить, восхваляя мое внимание и сметливость.
— Чересчур усердствуете, господин аббат, — заметил ему я. — Я не нуждаюсь в поощрении. В сметливость свою я не верю нисколько, что же касается внимания — это верно. Но ведь если я стараюсь вовсю, то делаю это для своей же пользы, и нет причины меня за это расхваливать.
С этими словами я откланялся, ушел в свою комнату и тотчас же взялся за сочинение по французской литературе, которое он мне задал.
Когда я спустился к завтраку, я заметил, что Эдме уже известно о том, как я выполняю свое вчерашнее обещание. Она первая протянула мне руку, во время завтрака неоднократно называла меня «милым кузеном», и лицо господина де ла Марша, обычно ничего не выражавшее, на сей раз выразило удивление или нечто на него похожее. Я надеялся, что он найдет предлог и потребует у меня объяснений по поводу грубостей, какие я наговорил ему накануне. И хотя я твердо решил, разговаривая с ним, вести себя очень сдержанно, я был весьма задет его стараниями избежать разговора. Такое равнодушие к нанесенному мною оскорблению было свидетельством пренебрежения с его стороны, и это заставляло меня страдать, но боязнь вызвать недовольство Эдме придавала мне силы и помогала себя сдерживать.
Как это ни покажется невероятным, но унизительное положение школяра, в которое я попадал, приступая к усвоению самых начатков знаний, ни на мгновение не поколебало во мне решимости вытеснить господина де ла Марша. Всякий другой на моем месте, раскаиваясь в содеянном зле, счел бы за лучшее уйти, вернув Эдме ее слово, независимость, полный покой и тем самым загладив свой поступок. Но именно это решение не приходило мне в голову, а если бы и пришло, то было бы отвергнуто с презрением, как признание собственного поражения. Дерзкое упорство было у меня в крови, в жилах моих текла кровь Мопра. Едва найдя путь к сердцу любимой, я отважно вступил на этот путь, и думаю, что, если бы даже ее признания аббату, подслушанные мною в парке, открыли мне, что она любит моего соперника, я бы все равно не сдался. Подобная самонадеянность со стороны человека, который в семнадцать лет стал впервые в жизни изучать грамматику родного языка, да к тому же еще весьма преувеличивал длительность и трудность обучения, необходимого, чтобы сравняться с де ла Маршем, обличала во мне — вы должны с этим согласиться — некоторую душевную силу.
Не знаю, был ли я столь щедро одарен способностями, как это утверждал аббат, но думаю, что частично мои быстрые успехи я должен приписать своей отваге. Из-за нее-то я и переоценил свои физические силы. Аббат уверял, что в моем возрасте и при сильном желании можно за месяц в совершенстве изучить правила грамматики. К концу месяца я связно говорил и грамотно писал. Эдме тайно руководила моими занятиями; она была против того, чтобы я изучал латынь, уверяя, что поздно посвящать годы усвоению языка, знание которого является своего рода роскошью. Она полагала, что важнее образовать сердце и разум с помощью идей, нежели украшать их побрякушками слов.
По вечерам, якобы желая припомнить любимую книгу, она или аббат читали вслух отрывки из Кондильяка,[27] Фенелона,[28] Бернардена де Сен-Пьера,[29] из Жан-Жака, даже из Монтеня[30] и Монтескье.[31] Отрывки эти выбирали, конечно, заранее, применительно к моим силам; понимал я их довольно хорошо и в глубине души этому удивлялся, ибо, если случалось мне в течение дня открыть наугад какую-либо из названных книг, я спотыкался на каждой строчке. Суеверный, как все юные влюбленные, я мнил, что все, сказанное этими писателями, приобретает в устах Эдме магическую ясность и от звука ее голоса, как по волшебству, проясняется у меня в голове. Эдме, впрочем, не признавалась мне в том, с каким воодушевлением она относится к моему чтению. Она, конечно, ошибалась, полагая, что должна скрывать от меня свое попечительство: ведь это только подхлестнуло бы мое рвение. Но вспомним, что она была напичкана «Эмилем»[32] и прилагала на практике систему воспитания любимого философа.
Однако я не слишком берег свое здоровье, и так как отвага моя не уживалась с предусмотрительностью, мне пришлось научиться сдерживать свой пыл. Пребывание в комнатах, перемена всего уклада жизни и привычек, ночные бдения, сидячий образ жизни, умственное напряжение — одним словом, весь тот чудовищный переворот, какому должно было подвергнуться все мое существо, дабы я превратился из лесного дикаря в мыслящего человека, привел меня к нервному заболеванию; несколько недель пребывал я в состоянии, близком к помешательству, затем на несколько дней впал в слабоумие. Когда же и это наконец прошло, я был совершенно надломлен; прежний человек был во мне бесповоротно убит, но во мне созрел новый человек, и он был полон ожиданием будущего.
27
Кондильяк Этьен-Бонно (1715–1780) — философ-сенсуалист, один из идеологов французского Просвещения.
28
Фенелон Франсуа (1651–1715) — французский писатель, педагог и моралист, один из предшественников Просвещения; автор «Приключений Телемака» (1699).
29
Бернарден де Сен-Пьер Жак-Анри (1737–1814) — французский писатель руссоистского толка, автор идиллического романа «Поль и Виргиния» (1787).
30
Монтень Мишель (1533–1592) — французский философ-гуманист и моралист, автор «Опытов» (1580–1588).
31
Монтескье Шарль-Луи (1689–1755) — политический мыслитель и писатель, один из основоположников французской просветительской мысли XVIII в.
32
…она была напичкана «Эмилем»… — Этические и педагогические идеи Ж.-Ж. Руссо, изложенные в его романе «Эмиль, или О воспитании» (1762), пользовались большой популярностью в передовых слоях французского общества XVIII в.