— Я тебя люблю, отец. Ты не один. И Миколас еще вернется из России. А может, он туда и не попал? Может, сбежал из полка в тот день, когда началась война? Много литовцев оказалось за границей…
Пока Гедиминас говорит, Миколас Джюгас смотрит на стену с равнодушным лицом — он слышать не хочет о сыне. Никаких надежд, не надо надеяться! Едва Гедиминас замолкает, он гнет свое:
— Вам, не нюхавшим земли, легко махнуть на нее рукой. Побатрачили бы у хозяев, попробовали хлеба из чужих рук — тогда ох как ценили бы клочок своей земли. А я, брат ты мой, из-за него, из-за этого клочка, три раза в госпитале лежал, чуть-чуть с головой не распрощался. За каждый гектар кровушкой плачено. А сколько пота пролил, пока корни мои здесь прижились? О-о, что говорить да вспоминать… — Миколас Джюгас задохнулся, дрожащими пальцами ухватился за край столешницы. В глазах отчаяние и еще что-то невысказанное. — Нет, сынок, чересчур дорого стоила мне земля, чтоб я повернулся к ней спиной, плюнул да ушел. И тебе незачем возвращаться в деревню. Не для того выводил тебя в люди, чтоб ты копошился в грязи. Я-то не могу без земли жить, она на моей крови замешена, слезами и по́том разбавлена, я в этой грязи по макушку увяз, а ты весь наверху. Давай оставаться где кому положено. Только не лезь в политику, как Вайнорасов Адомас. Власти приходят и уходят, а человеку при всякой власти положено сидеть у себя дома и делать свое дело.
— Дело — тоже политика, отец. Я иногда говорю себе: ты — учитель, твоя профессия не имеет ничего общего с оккупационными властями. Но я же от них получаю жалованье! За что? Видать, я им нужен, помогаю проводить их политику, служу им… Без меня оии не могут нормально функционировать, как без рабочего, делающего пушки, или без крестьянина, который выращивает хлеб для армии. Мы лишь крохотные колесики огромной государственной машины и вроде не хотим, чтоб она двигалась, а ведь крутимся-таки, хоть и против своей воли, вместе со всем механизмом, и толкаем машину вперед. В наше время, если хочешь спрятаться от политики, надо жить в непроходимом лесу, отгородившись от мира…
— Мудрено говоришь. — Миколас Джюгас помолчал, пожевал пустым ртом. — Выходит, всем в одной телеге сидеть и в одну дуду дудеть? Нет уж, сын мой. Я отвез властям, что положено, немец жрет мой хлеб, но людей я не убивал и евреев с винтовкой не гонял. Я кормилец, а не убивец. А ежели хлеб, который я вырастил, жрет убийца, ничего не попишешь. Мужик не виноват, что на земле всякой твари по паре, он не может раздавать хлеб только добрым людям.
«Он прав, мой добрый старик. Человек бессилен что-либо изменить. Все, что мы можем сделать, — это стараться остаться честными. Человек безоружен, но у него есть крепость — он сам, и, закрывшись в ней со своей совестью, он может обороняться».
Гедиминас рассеянно слушает отца, машинально вставляет слова. Его мысли далеко. Он замкнулся в себе — в неприступной крепости, которую нежданно-негаданно обрел. Осматривается в покоях, пробует на прочность стены, удивляется, что отсюда все кажется иным, чем он думал: шершавый голос отца превращается в мягкое и ласковое поучение мудрого пророка; пустота комнаты приходит в движение, наполняется звуками и светом; из открытой кухонной двери идет запах теплого варева; весело трещит огонь в очаге; звенит музыка выстраиваемой посуды… Когда Гедиминас впервые увидел, что Аквиле округлилась, и отец объяснил, за что Катре Курилка выгнала дочку, он возненавидел еще не явившегося в мир человечка. А теперь, полный до краев всепрощающей добротой, как сосуд чистой водой, он прислушивается к шелесту ее шагов, смотрит на руки, ставящие еду на стол, спокойной улыбкой отвечает на улыбку. Он может без дрожи, не потея от страха, смотреть ей в глаза и говорить с ней спокойно — так, как говорят «здравствуйте». Он уже свободен от тирании любви. От былых чувств осталась горстка дотлевающей золы.
После ужина Гедиминас долго сидит за столом, склонившись над тетрадкой. Перо со скрипом скользит по белой бумаге, строчки ложатся одна к другой, словно жирные борозды пашни. Семена сыплются в рыхлую почву, мгновенно всходят, созревают и тут же дают зерно. Волшебный землепашец! Потом, быть может, он увидит, что урожай сплошь куколь да костерь, но сейчас он в радостном хмелю творения.
— Что пишешь?
Все еще за семью замками своей доброй крепости, он не сразу понимает, откуда идет голос. Лампа на столе для него пока не лампа, а яркое солнце, закопченный потолок — высокое весеннее небо, стены комнаты, погруженные в полумрак, — горизонты необозримого мира.
— Ты?! Почему не спишь? — Гедиминас смущенно захлопнул тетрадь.
— Помешала? — Аквиле растерялась не меньше его. На лице просительная улыбка, которой она сама стесняется. — Раньше ты писал красивые стихи. Дашь завтра почитать свою тетрадку?
«Раньше я писал дурацкие любовные стишки и иногда читал тебе. Ты исправно вздыхала, но думала о другом».
— Тебе будет скучно. Поэзии нужен пыл юности, а я уже стар, способен только сухо рассуждать.
— «Он (или она) вдруг постарел (постарела) на десять лет». Когда я находила в книгах эту фразу, она мне ничего не говорила. Теперь понимаю. — Аквиле погладила кончиками пальцев свои щеки. В свете керосиновой лампы лицо было зеленоватое, опухшее, некрасивое.
— Ничего, ты неплохо выглядишь. — Гедиминас хотел, чтоб она села: неприятно было видеть ее большой живот.
— Зачем это?.. Тебе не к лицу лгать. — Улыбка угасла у нее на устах, и Гедиминас увидел прежнюю Аквиле — душевную, искреннюю, но гордую и независимую. — Я хотела поговорить с тобой, как с добрым другом, Гедиминас. Я вроде бы виновата перед тобой… Если бы Марюс раньше показал, каков он на самом деле, все бы, пожалуй, сложилось иначе… Но любовь как котенок — слепа, пока не приходит время прозреть…
— У Марюса не было иного выхода. Бугянис со своей шайкой все равно прихлопнул бы его.
— Я ее осуждаю его за то, что он не остался, но не могу простить, зачем он меня оставил. «Тебе будет трудно… опасно… могут убить…» Я ведь без страха погибла бы вместе с ним. С ним я могла идти хоть на край света. Но на что я ему, если есть друзья и винтовка? Знаю, у него было достаточно ума и порядочности, но он не понимал, что женщине иногда лучше погибнуть вместе с любимым человеком, чем остаться наедине со своим горем.
— Серьезные люди тебя не осуждают, Аквиле, а на бабушек из прошлого столетия наплевать.
— Ты меня не понимаешь. — Она с легким упреком взглянула на Гедиминаса. — Мой отец не осуждает меня только потому, что жалеет. Твой отец тоже принял меня из жалости. Оба они добрые люди, всегда помогут, сколько в их силах, но никогда не оправдают меня. В их глазах я человек, не умевший разумно жить, а такому полагается милостыня. Я не хочу, Гедиминас, чтоб и ты оказался среди филантропов.
Гедиминас молча покачал головой. Его снова охватило то знакомое чувство, когда Аквиле изливала ему душу, а он, потеряв силу воли и поддаваясь обманчивым надеждам, уже видел себя в ее сердце. Между ними были стол и лампа. Еще закрытая тетрадка. Протянуть бы руки, взять ее за плечи и сказать: «Я тебя все еще люблю, Аквиле. Война ужасна, но, слава богу, она смела то, что стояло между нами. Дай руку, моя милая…» Но, услышав последние ее слова, он уже не мог протянуть руки через стол.
— Ты меньше всего нуждаешься в милостыне, Аквиле, — сказал он, избегая ее проницательного взгляда. — Есть люди, которые ходят с окровавленными руками и думают, что это священный елей. Вот кого надо пожалеть.
Она съежилась на стуле, словно желая провалиться сквозь землю. Лица нет, видна только макушка. В деревне жутко завыл чей-то пес.
— Ты… об Адомасе?..
— Я вообще о таких…
— Таких много, а Адомас — мой брат. У меня больше нет этого брата, Гедиминас.
Гедиминас машинально кивнул.
— Я любила Адомаса. Когда года два назад он заболел воспалением легких, ночей не спала, молила бога о его выздоровлении. А лучше б он тогда умер.
— Да, Адомасу не стоило совать пальцы между дверей…