— Ты ничего не знаешь, Гедиминас, ничего не знаешь… — прошептала Аквиле. — Мне страшно, стыдно об этом говорить, но я должна рассказать. Не могу больше!
Отец на крыльце клети точил косу.
Аквиле подошла к нему и мягко оттолкнула плечом братишку, вертевшего точило.
— Беги почитай, Юргюкас. Я покручу.
Точильный камень звенел, искры застревали в густых желтоватых усах отца. Аквиле шептала, а усы топорщились все круче.
Руки отца, такие сильные и выносливые, затряслись. Коса заходила ходуном, зазубрины визжали, касаясь точила.
— Так, говоришь… так, говоришь… — бормотал Лауринас Вайнорас, всем своим существом умоляя ее перестать, опровергнуть сказанное: этого не могло быть! Он не хотел, чтоб это было!
— Там живой человек!
Лауринас Вайнорас еще ниже опустил голову. Коса приставлена к ноге, словно ружье, широкие плечи сникли. Пленный солдат, не знающий, что уготовила ему судьба.
— Немцы… — выдохнул он, вспотев как мышь. — Пронюхают — всем крышка…
— А если б там лежал наш Адомас или Юргис?..
Ответа нет.
— Главное, чтоб мама не дозналась, — сказала она, преисполнившись нежности к отцу.
Укатили вдвоем на телеге, спина к спине. Отец — лицом к лошадям, Аквиле — к дороге, убегающей назад. И страшно, и хорошо, как на головокружительной высоте, когда в любую минуту можешь упасть и расшибиться в лепешку. Потом та же телега катила обратно. Но уже медленно, шагом. На телеге куча хвороста, а они идут рядом, боясь подумать о цене, которую, быть может, придется уплатить за того, кто лежит на дне телеги.
Вдвоем с отцом вырыли нору в прошлогоднем сене, посовещались, куда денут труп, — не верилось, чтоб летчик выжил.
Но он не умер. Аквиле по нескольку раз на дню, а вначале и по ночам бегала к больному — меняла бинты, носила свежую воду, тайком от матери варила бульон. Мир для нее сузился до тесной конуры в сене. Она заползала в нее в тревоге и страхе и прислушивалась, затаив дыхание. Ночь, бесконечная ночь. С двух сторон — стена из бревен и досок, у изголовья и справа — сено, над головой и под ним — тоже сено. Пышная могила, выстланная благоухающим бархатом, вытканным самой природой. Ее охватывал страх. Лишь уловив слабое дыхание, она собиралась с духом и зажигала электрический фонарик. Узенькая щелочка в стене, через которую сочился тусклый свет дня, пропадала, и обрывалась последняя ниточка, связывавшая Аквиле с внешним миром. Она боялась этого мира и ненавидела его. Глядя на измученного, бессильного человека, навязанного ей судьбой, она растворялась в чужом страдании и забывала свою беду. «Ты же не одна, — утешала она себя. — Гнусный мир, который воровато подглядывает за тобой через щелку в стене, нас обоих затолкал в эту тьму. Чужак — твой брат…»
Однажды, — он уже настолько окреп, что садился с ее помощью, — случилось то, что и раньше с ним случалось в беспамятстве. Она навела порядок, не испытывая ни малейшего отвращения, а он скрипел зубами от досады и что-то шептал на своем непонятном языке. Ребенок! Она еще не чувствовала, как бьется его жизнь под сердцем, но знала: он уже есть, живет. Рассмеялась в порыве материнской нежности и почувствовала, как по щеке скатилась слеза. Погасила, зажгла, снова погасила фонарик. Из щели в стене брызнул сноп лучей.
Она протянула руку и погладила его — прохладный и свежий, как цветок розы, раскрывшейся на солнце.
— Дурачок, Ванька-дурачок, — прошептала она по-русски, улыбаясь обоим — неродившемуся и другому, который мучительно возвращался в мир.
— А вечером ему стало хуже, Гедиминас. Я не знала, что случилось, но поняла, что не хватит знаний, которых нахваталась в гимназии, на скаутских сборах. На следующий день приехал Адомас, и я все ему рассказала… После ужина забежала на сеновал, он еще был в своей норе, а утром не нашла… Бросилась в Краштупенай, но с полпути вернулась… Я испугалась его, родного брата, Гедиминас…
— Так… — Он не знал, что ответить. — Так, так… — повторял он, потупив глаза и видя только узенькую полоску ее груди и кулаки, лежащие на животе. Ему почудилась мать — это было ее место за столом. Захотелось опуститься на пол и положить усталую голову к ней на колени. «Она святая», — мелькнула глупая мысль, и, робко взглянув исподлобья, он на самом деле увидел вокруг ее головы лучистый венок, как на церковных образах.
— Почему, почему он так сделал, Гедиминас?! — воскликнула Аквиле; ее голос гулко прозвучал в пустой комнате.
— Не знаю, — буркнул он, еще не сбросив оцепенения. — Наверное, каждый человек артист в жизни. Когда возникает вопрос, уходить со сцены или продолжать игру, тогда он и показывает свое истинное лицо.
Аквиле резко встала.
Гедиминас понял: надо было утешить ее, приободрить; она пришла сюда в надежде, что он рассмеется ей в лицо — какая чушь, я, мол, слишком хорошо знаю Адомаса, чтоб поверить такой напраслине! Она бы уцепилась за спасательный круг и постаралась сберечь в себе призрачную надежду. Но он не посмел кривить душой.
«Что он сделал с этим несчастным летчиком? — думал он, уже лежа в кровати и уставившись в холодный мрак комнаты. — Отдал немцам, сочинив правдоподобную историю, чтоб оправдать „находку“? А может, просто-напросто прикончил и закопал где-нибудь? „Видит бог, я этого не хотел, лапочка, но раз речь идет о судьбе всей семьи…“ И убедил себя, что прав. Ну что значит один умирающий человек, когда ежедневно сметают с лица земли тысячи здоровых? Бугянис не таких молодцов (да еще своих, литовцев!) отправил на тот свет…»
Гедиминас испугался, что может об этом думать с иронией. «Неужели мы так и не были настоящими друзьями?» Он вспомнил гимназические времена. До четвертого класса, когда Адомас, оставшись на второй год, бросил школу, друзья называли их Патом и Паташоном, а родители говорили: «Адомас с Гедиминасом вместе встают, вместе ложатся». Или: «Их водой не разольешь». Адомас был на два года моложе Гедиминаса, но крупнее, рослый не по годам, кроткий и благодушный; правда, иногда вдруг заводился и пускал в ход кулаки. И Гедиминасу стало жалко, как невозвратного прошлого, того румяного крепыша в бархатной гимназической шапочке, которая смешно сидела на его крупной голове.
«Надо бы звонить во все колокола: друг гибнет, друг гибнет! А я что? Делаю все, чтоб разминуться при встрече, а если не удается, говорю не то, что следовало бы».
Правда, однажды он сказал ему:
— Бросай свой проклятый мундир.
— А кому от этого станет лучше, лапочка?
— Тебе самому, болван.
Адомас оскорбительно рассмеялся и ушел.
«Что изменится, если тот же мундир наденет другой? Разве что жизни двух людей (только двух!) пойдут по иному пути, но адская машина все равно будет громыхать дальше. Адомас спасется, а вместо него погибнет Юргис или Никодемас. Да, они не твои друзья, но ведь тоже люди, может, и получше Адомаса. Ты не можешь вытащить из ямы одного, не столкнув в нее другого, — а такой непременно найдется, как находится у часовщика деталь взамен изношенной.
Все мы носим в себе начала добра и зла, смерть и жизнь, осуждение и оправдание. Не кто-нибудь другой, а только я сам волен выбрать одно из двух. Мне говорят: „Прыгай в яму!“ Могу прыгать, могу не прыгать. От меня, только от меня зависит, умру ли я человеком или подохну, как скотина, заколотая ножом мясника. Положим, мне нужен совет, как лучше устроить свою жизнь. Я принимаю его с благодарностью, но не завидую советчику, поскольку тот частенько сам не понимает, какую страшную ответственность он берет на свою совесть».
С этими мыслями, снова запершись в своей надежной крепости, Гедиминас заснул. Где-то за толстенными стенами мелькнула бледная тень Адомаса, зашуршали знакомые шаги. «Ушел…» — с облегчением подумал он сквозь сон. В мире два с половиной миллиарда человек блуждают в поисках своей дороги. Какой мудрец укажет каждому правильную? Кто решит загадку нашей жизни?